Среди моих здешних литературных знакомых попадаются и настоящие безумцы, но больше чудаков и эксцентриков, которых центробежная сила империи вынесла на берега двух чужих океанов. Эмигрант по определению социально активен, а в материально расслабляющей среде его энергия, если не направлена на бизнес, часто проявляется в художестве. Не то что Нью-Йорк побуждает к писательству, но пишущий вписывается в него легко.
На Брайтон-Бич, попробовав себя в Техасе, осел поэт и издатель Константин Константинович Кузьминский — кумир и пугало не одного окололитературного поколения. Сейчас ККК уже не тот пламенный футурист, который наложил кучу на банкетный стол во время важного приема в Вашингтоне. На шестом десятке он ослабел, но еще прихорашивается к вечерам арт-партии «Правда», созданной русскими художниками для борьбы за патриархальные ценности — от рифм до гетеросексуальной любви. ККК выходит то в обычном своем балахоне, зато с зелеными волосами, а то и в кружевном подвенечном платье. На Брайтоне его неизменный подвал, который он находит где угодно, а не нашел бы — так вырыл, по-прежнему привлекает публику. Правда, не так, как в баснословные времена Некрасовки.
В 80-е это было самое экзотическое место русского Нью-Йорка. Художник Владимир Некрасов купил квартал деревянных домов за Ист-Ривер, у Вильямсбургского моста. Жилье, витражную мастерскую, баню освятил отец Викторин, бывший духовник дочери Льва Толстого, и за умеренную плату въехала богема. Кузьминский одну из двух комнат сделал галереей. Помню выставку ныне покойного Василия Ситникова: он встречал гостей в набедренной повязке, в свои семьдесят похожий на микеланджеловского раба.
Здесь ККК закончил (закончил ли?) работу над монументальной поэтической антологией, смысл которой был изрядно подорван Горбачевым, — впрочем, происшедшее в России аукнулось не только на ней. Надеюсь, этим трудом займутся исследователи — и обнаружат, что девятитомник стихов и разнузданных комментариев есть не только документ эпохи, но и памятник, отксерографированный Кузьминским самому себе.
В Некрасовке обитал одно время Генрих Худяков, автор эпической поэмы «Лаэртид», изобретатель слоговых стихов, читаемых с характерным ржанием, словно на репетиции «Холстомера»: уникальное в мировой практике протяжение согласных. Генрих так и не стал миллионером: на приеме в Музее современного искусства законодатели мод заметили сконструированный Худяковым симбиоз рубашки и галстука, но дальше интереса не пошло, хотя знатоки предсказывали ошеломляющий коммерческий успех.
Куда-то на край Квинса, к океану, перебрался от синих маслин и кофейного духа греческой Астории поэт и прозаик Лев Халиф. Вложивший столько ярости и смеха в яркую книгу о советских писателях — «ЦДЛ», Халиф в бешенстве и без улыбки сказал, что скучает в Америке по КГБ: дома русской литературой интересовалась хотя бы госбезопасность. Сейчас и скучать не о ком.
Боюсь, лишь в моей мусорной памяти запечатлен Ян Евзлин, чьим лучшим произведением был список лиц, подлежащих ликвидации по приходе наших. На вернисаже в галерее Эдуарда Нахамкина на Мэдисон-авеню за калифорнийским вином Евзлин признался, что мой номер — 16-й. Я завистливо спросил, кто первый, оказалось — Бахчанян. Наших Ян ждал даже не с нетерпением, а со спокойной уверенностью. В те же примерно годы, в середине 70-х, его более известный соотечественник — Солженицын — написал о том, что третья мировая война не просто идет, но уже и проиграна Западом, только никто не замечает. Когда писателя называют пророком, как-то забывают о том, что имеется в виду сама склонность к произнесению пророчеств, а вовсе не то, что пророчества сбываются.
Мечтавший о том, как славно будет жить под Питером на рассказы об Америке, Евзлин уехал почему-то в штат Мэйн, где выращивает брюкву в компании эмигрантов, уставших в Нью-Йорке от вида чернокожих, — расизм всегда отличал русских американцев.
Помимо расстрельного реестра, Евзлин сочинял афоризмы. В «Новое русское слово», где я тогда работал, он вбегал с криком: «Дядя Яша, афорюги принес!» — и главный редактор Андрей Седых, в миру Яков Моисеевич Цвибак, помнивший общение с Милюковым и Буниным, шептал из своей клетушки: «Возьмите у него что-нибудь, пусть уйдет».
Сейчас газета занимает на Пятой авеню роскошный офис, набитый полировкой и компьютерами. На 56-й стрит небоскреб по имени «Симфония» занял место старой четырехэтажки, едва тянувшей на этюд. Внизу был книжный магазин Мартьянова — организатора первого покушения на Ленина, который ел из баночки детское питание, крикливо обсуждая платформу кадетов со своим приятелем Ковердой — убийцей советского посла Войкова. На четвертый этаж, в редакцию, зимой 78-го я пришел наниматься на службу.
Покойному ныне Седыху было семьдесят пять — и в газете, где я прослужил два года, не было человека подвижнее. Легкий и ироничный, но при этом крайне консервативный, став раз навсегда антикоммунистом, Седых не то что отрицал все оттуда — просто не интересовался. Не замечал присутствия в Штатах Бродского, еле напечатал заметку к шестидесятилетию Солженицына… Как-то я процитировал остроту, Седых рассмеялся и спросил: откуда. Я сказал. «Джером Джером, — вздохнул он, — даровитый автор, но, знаете, неприятный такой, нагрубил мне ни с того ни с сего».
Он повидал великих, к некоторым был вхож, что очертило его горизонт. Русская литература для эмигрантов этого кругозора завершалась Шмелевым, Алдановым, Зайцевым. При этом Седых был гибче, чем большинство его сверстников. Тогда в «Новом русском слове» писали о «нуклеарных бомбовозах», штатах «Аркэнсо» и «Тексас», а он, слушая наши вопли, только посмеивался: и бомбовозы не вычеркивал, но и нас не попрекал «совдеповским жаргоном», что было здесь стандартным названием языка, который «третья волна» привезла с собой. Жизнь приучила его к компромиссам, и этому учились у него мы.
Правда, внедрение новых эмигрантов в здешнюю жизнь расшевелило главного: его борьба с «Новым американцем», который возглавил Сергей Довлатов и куда перешли мы с Александром Генисом, велась бескомпромиссно и закончилась нашим поражением.
Дело давнее, и сейчас я спокойно думаю о том, что отпор нашему вторжению не исчерпывался банальной схваткой за рынок. За охранительной позицией, как и за консервативностью в культуре, усматривается не только самозащита, но и более высокий смысл.
Для тех изгнанников вообще было два пути: один — ассимиляция, и они делались французами, аргентинцами, американцами. Другой — построение своей России без оглядки на ту, ставшую настолько чужой, что уже и призрачной, ненастоящей. Наша волна своим появлением нарушала удобное черно-белое существование: мы пришли как бы ниоткуда, где ничего и быть-то не должно.
Важно и то, что мы пришли не спасать Россию, а спасаться сами. Иллюзий у нас не было, и житель штата Коннектикут Юз Алешковский переиначил святые слова «мы не в изгнанье, мы в посланье»: «Не ностальгируй, не грусти, не ахай. Мы не в изгнанье, мы в посланье на х..».
Предназначение заменял задор: вся эпопея еженедельника «Новый американец» вспоминается как юность, хотя самому заметному и талантливому из нас — Довлатову — к началу «НА» было тридцать восемь. Мы попытались создать в эмиграции то, что коряво именуется «альтернативным общественным мнением», — и преуспели. Мы даже знали, как делать неплохую газету, но никто из нас не умел ее продавать. В этом суть нашего провала, и еще — в молодости, которая прекрасна, но преходяща.
Взрослый кинокритик «Нового американца» Александр Батчан вещает «голосом Америки» из Москвы. В России осели наши взрослые дамы Нина Аловерт и Наталья Шарымова. Взрослый моралист и обличитель Григорий Рыскин выпустил хорошую книжку «Записки массажиста» и пропал где-то во мгле преуспеяния в штате Нью-Джерси.
В тот же штат, и тоже по причине роста благосостояния, перебрался Александр Генис — но он со своими эссе остается полноценной частью нью-йоркского литературного пейзажа, тем более что его Нью-Джерси прямо за Гудзоном, Манхэттен видать из окна.
Перечень нью-йоркских утрат как-то возмещается новыми деталями пейзажа. В Варфоломеевской церкви на Парк-авеню в самом осторожном начале свободы выступал златоуст Битов. На Вашингтон-сквер, воспетом Генри Джеймсом, Фицджеральдом и Лимоновым, поселился культуролог Михаил Ямпольский. В часе езды, в Принстоне, привозя в лучшие нью-йоркские журналы статьи и рецензии, живет Татьяна Толстая. В Хантер-колледже на 68-й стрит пел Окуджава. А до того, еще в 79-м, он пел в Квинс-колледже.
Я уже года два жил тут и все не понимал, что это за ностальгия, о которой столько читано? Тема «березок» иначе как пародией не звучала. Кремлевский холм стоял таким монолитом, что трещин было не видать: оттого, наверное, и рассматривать не очень хотелось — так, поглядывать издали. Это было еще до Афганистана, после чего перестали выпускать даже супергастролеров, а тогда кое-кто наведывался. И вот — концерт Окуджавы. Он вышел на сцену, поставил гитару на стул, сказал в трехтысячный зал: «Мы давно не виделись». И я ощутил, как остановилось сердце. Так что для меня всякое, что положено по части березок, — это Окуджава в Нью-Йорке.