Моя сестра вспоминает, как ее, восьмилетнюю, отправили в школу (я была в это время в Москве). Тетка нашла в мамином сундуке (вот уж поистине какой-то волшебный, неисчерпаемый клад, кто только им не пользовался) детскую матроску[138], ту, что носил маленький Махачик (заветное мамино сокровище, память о любимом сынишке), и в этой матроске посадили ее за парту. Но рукава матроски были совсем коротки. И что вы думаете, кто вышел из положения? Нет, совсем не тетка, а сам бедный ребенок. Девочка нашла старые свои детские чулки в рубчик, отрезала пятки и нацепила на руки. Так и ходила в школу. Тетке было все равно, она, занятая педагогическими проблемами (орден Ленина на груди), изданием учебника по русскому языку для младших классов, общественной работой и заботой о голодающих и голопузых африканцах, даже и не заметила изобретательности своей племянницы. Но, подумала я, ведь в средние века платья обычно шили без рукавов. Рукава, самые разнообразные, привязывались отдельно, их можно было менять как угодно — достаточно посмотреть на средневековых красавиц и их наряды. Чем хуже маленькая сообразительная школьница?
Итак, вопрос с одеждой на первых порах решился положительно. Главное — были вместе и помимо еще всякой школы наслаждались книжками. Девочка прекрасно читала с трех лет (как и все мы, братья и сестры). Я с ней стала заниматься по-французски. Еще когда жили в Москве, на даче в Малаховке, наша madame Жозефина понемногу с ней занималась. Язык быстро усваивается и быстро забывается у детей. Вот мы и читаем вместе книгу, которую я с несколькими любимыми привезла из Москвы. Знаменитая Bibliothèque rose (красная с золотом), повесть т-те Segure «Les mémoires d’un апе», герой которой симпатичный ослик Кадишон — любимец Миночки. Отныне каждый встречный ослик (в городе, еще патриархальном, их много) для моей сестрицы — Кадишон. Как увидит на улице понуро стоящего ослика (хозяев с кладью ожидает) или смиренно (до поры до времени, пока не надоест) тянущего повозку, так с восторгом кричит: «Кадишон, Кадишон!» И как интересно — на углу нашей улицы дом, в подвале которого как раз живет «ослиная женщина» — так все ее называют. У нее ослик с повозкой работает ежедневно (нанимают за деньги) и кормит хозяйку. Моя мама, когда вернулась в родительский дом и за городом тяжкими трудами возделывала огород, обычно нанимала под картошку ослика с повозкой у соседки. И как этот ослик удивительно справлялся с тяжелым грузом! Привык, наверное.
К тому же на осликах катаются в роскошном городском парке на берегу Терека (идти от нас минут десять). Его по-старинному называют «Трек». Когда-то, конечно до революции, там действительно был велосипедный трек. Так и осталось это название, хотя велосипедисты давно исчезли. Но зато продают мороженое, зато можно целый день сидеть у быстро текущих ручьев, вблизи зеркальных прудов, под сенью склонившихся к воде деревьев — какая тень благодатная в жаркие летние дни. Слушаем журчанье и плеск фонтанов, собираем роскошные павлиньи перья (распустив хвост, разгуливают по парку эти противно крикливые горделивые птицы), целый день среди благоухающих цветов, в беседке, увитой лиловостью глициний, да еще с книжкой в руках. Так бы и остановить время.
А на берегу Терека возвышается — со всех концов видно — мусульманская мечеть, точная копия знаменитой Каирской[139]. Там теперь, как и положено в советское время, краеведческий музей, где качается маятник Фуко, доказывающий всем верующим и неверующим вращение Земли. Мечеть — самое романтическое место в городе. И не раз через много лет поднимались мы по железной ажурной витой лестнице со страхом и упорством на минарет. Красота открывалась удивительная.
Да, но сейчас зима, во многих домах стоят праздничные елки. Детям на радость — ведь елки уже несколько лет как вполне законные, разрешенные. И мы с Миночкой приглашены в дом к дяде Володе, Владимиру Федоровичу Раздорскому, кузену нашей мамы, профессору-ботанику, доброму, да еще и увлекательному рассказчику, к тому же остроумному. Ученым быть — не редкость. Ученых много, а вот ученых да еще и добрых, любящих не всегда найдешь. У нас их два — дядя Леонид Петрович и его двоюродный брат Владимир Федорович.
Правда, Леонид Петрович невероятно скромен и тих, хотя в науке строг и принципиален, никаких поблажек не допускает, а вот такой хорошей веселости духа, как у Владимира Федоровича, у него нет.
У дяди Володи при Сельхозинституте, где он почитаемый профессор, прекрасный дом, настоящий старинный особняк. И в доме, как положено человеку, женатому на красавице, тете Веточке — Елизавете[140], тоже все красиво — и мебель, и рояль, и занавеси на окнах, и портьеры на дверях. А уж елка — никак ее не разберут. Около елки все время гости девочки Светланы (она и правда — вся светится) и сына Игоря — тот все больше со своим домашним кинематографом (потом и станет киношником-сценаристом) и вообще техникой. Светлана — ласковая капризуля, избалована родителями, ровесница моей Миночки, а Игорь — шалопай своевольный, тоже от излишнего баловства, — пока никто из них не чувствует близкого горя, надвигающегося вместе с болезнью матери.
Вот и мы. Миночка в самом жалком, убогом виде — представьте ее балахон, я-то еще ничего (храню для выхода в свет многие годы единственное хорошее платье, сшитое еще в цековской мастерской). Вижу недоумевающий взгляд тети Веточки, которая пытается всячески развлечь мою Миночку. Втянуть в хоровод елочный, привлечь фильмом, что показывает Игорь, угостить повкуснее. Кончается, как в старых добрых святочных рассказах, — тетя Веточка дарит моей сестрице красивую кофточку, коробку с вкусными сладостями и забавные игрушки. Между прочим, в доме взрослые гости, и я слышу перешептывания. Наверное, про нас. Так не хочется выглядеть бедными родственниками, но Миночка веселая и довольная возвращается домой. Для нее это праздник. Мало их будет до встречи с мамой. Младшей дочери стукнет тогда двенадцать лет.
Мама. Думаю все время о ней. Вот она и откликнулась нежданно-негаданно. В марте 1939 года я получила паспорт — совсем взрослая[141]. В паспорте в графе национальность написали по моей просьбе — мать русская, отец дагестанец, чтобы никто не удивлялся странной фамилии; на Кавказе-то ничего, а вот за его пределами трудновато, никто не поверит, что я русская, самая настоящая русская и по маме, и по языку, и по воспитанию, и душой. Сдаю экзамены, дни прекрасные майские, и вдруг письмо. Оно совсем не похоже на обычные письма, на нем стоит непонятный штемпель. Господи, да ведь это мама, мамочка наша. Какой переполох, доходящий до страха, пережила я в доме моих родичей! Как они испугались этой весточки от лагерной узницы. Можно подумать, что письмо тайно подброшено, незаконно отправлено, выброшено тайно за ограду лагеря или из зарешеченного окошка вагона. Да нет, чуть не плача, взываю я к испуганной тетке: «Смотрите, почтовый штемпель стоит, известно откуда отправлено, все правильно, маме разрешили писать». Сколько охов, вздохов, чуть ли не все окна закрыли и двери заодно, да чтобы никто не знал, не видел (почтальонша принесла спокойно — адрес наш, о чем думать). Шло обсуждение, наверное, не хуже, чем знаменитый «Совет в Филях». Леонид Петрович и то старался урезонить тетку Елену Петровну. Миночке не хотели говорить — вдруг проболтается. Наивные, будто никто не знает, почему Аза и Мина здесь живут, кто их родители и где они. Ну, совсем страусы. Голову спрятали и думают, что их никто не замечает. Да все давно всё знают. У половины города чуть ли не в каждой семье и арестованные, и сосланные, и погибшие. И между прочим делается вид (как-то, не сговариваясь, само получается) — ничего не случилось, все в порядке, живем, как все граждане благонамеренные. Так моя бедная маленькая сестренка и не узнала о первом материнском письме. Это уже потом, когда стали регулярно приходить от мамы письма и родственники пришли в себя, Миночка посылала в своих письмах рисунки, картинки (те самые, что вырезала из красивых книг), писала целые рассказы, и не только о своей жизни. Но как горевала мама, получив ответ на свое письмо, переполненное любовью, нежностью, заботой, желанием узнать любые наши мелочи, пусть даже пустяковые, но для нее важные. Мои напуганные родичи разрешили мне написать только несколько строк, как в телеграммах, — все здоровы, живем хорошо, учимся хорошо. Не хватало только «спасибо товарищу Сталину за счастливое детство». Через год я поехала к маме (об этом ниже) на свидание в мордовский лагерь с характерным названием (а ведь оно не случайно) — Темниковский. Тьма, мрак, что есть хуже, да станция еще лучше — Потьма — потемки, опять ничего, кроме мрака. Удивляюсь, как не переименовали этот лагерь, почему не «Солнечная поляна» или «Светлое будущее»? Так вот, когда я встретилась с мамой, она с горечью поведала мне, как плакала, получив сухие, будто к чужой, несколько строк, продиктованных испуганными интеллигентами. Мама рассказала, как женщины радовались и от радости плакали, получив полные любви письма детей, как тут же стали получать денежные переводы и даже посылочки. Она же плакала от горя. А может быть, мы, дети, отказались от родителей, врагов народа? Такой обычай входил в силу и в моду, и многие отрекались прилюдно, печатно, в документах и фамилии меняли. Власти поощряли инициативу юных пионеров и комсомольцев. Пример преданного завоеваниям революции Павлика Морозова (не дай Бог никому такой славы, как у этого несчастного деревенского мальчика) был у всех на виду. Бедная моя мать, попробуй переживи еще отречение собственных детей! Мне после этой казенной отписки стало так противно и я внутренне пришла в такую ярость, что тут же решила: во-первых, никого не спрашивая, буду писать маме, что хочу; во-вторых, уеду в Москву, как только найду предлог. Оставаться здесь было тошно. Вот Миночку жалко. Что еще они с ней сделают? Но родичи потом, видимо, сами устыдились, и ребенок переписывался с матерью свободно. Я же назло (уже тогда возрастало мое злопамятство) взяла и написала письмо своей madame Жозефине, благо адрес ее домика в Сокольниках у меня был и я не раз буду посещать старушку, пока не придет война и нас всех не раскидает по белу свету.