А куда идти? Вот тут-то и начались мои скитания по знакомым, еще помнившим мою семью, а главным образом, к моей подружке Тусе. Спала то на одном диване, то на другом, то на третьем — очень удобно, чемодан спрятан в глубине за роялем «Рёниш», бабушка добрейшая, старается, как ни отказываюсь, накормить с утра. Прихожу поздно, к ночи (сижу по библиотекам, где же еще приткнуться?), чтобы соседи по лестнице не видели — донесут. Туська нарочно тушит на лестничных площадках электричество, и я пробираюсь в полном мраке, слыша где-то наверху ее шепот: «Жюль Верн, komm her». Почему Жюль Верн и почему по-немецки (это происходило ежевечерне), не знаю. Отправляюсь ночевать на Малую Никитскую, в большой дом, где в огромной коммуналке есть красивая, вся заставленная мебелью, комната писателя Романа Фатуева и его жены Галины Федоровны (об этом см. выше)[152].
Несмотря на молодость, мою быстроту и неутомимость, стало мне тяжело. Надо добиваться общежития. А как? Ходить и просить, обивать пороги трудно после счастливых дней, когда отец сам помогал просителям и утешал их. Недаром писал Данте, что нет большей печали, чем вспомнить о счастливом времени в несчастье[153]. Пришлось однако просить. Пошла я к заместителю директора института по научной части, профессору Александру Зиновьевичу Ионисиани. Пошла именно к нему, а не к заведующему хозяйственными делами. В памяти неожиданно всплыла фамилия, которую я не раз слышала дома. Профессор-историк Ионисиани — заместитель моего отца по институту национальностей (о котором писала выше).
С трепетом вошла я в большой кабинет, где за столом сидел тучный (он уже тогда отличался корпулентностью, хотя я знала Александра Зиновьевича несколько десятков лет) пожилой черноволосый человек (он так и не поседел). Лицо невозмутимое, но небольшие черные глаза смотрят пристально, видят насквозь. Я почти ничего не говорю, подаю заявление с просьбой об общежитии. Вижу, как нахмурил брови важный человек, взглянул на меня одно мгновение, размашисто подписал заявление и вдруг как-то вскользь (свидетелей нет): «А что слышно об отце?» Что я могу сказать: «Десять лет без права переписки, слухи есть, что он где-то на Дальнем Востоке или где-то под Москвой». Александр Зиновьевич про себя незаметно усмехнулся, совсем незаметно, никто бы и не понял, а я поняла: знал, наверное, что такое означает сей приговор. Подал мне мою бумагу, сказал, куда ее передать и посмотрел на меня пристально и незаметно, но я опять поняла — жалеет и поможет не только сегодня. И ведь так оно и случилось, истинная правда. Обязана я профессору Ионисиани очень многим: помогал и в эвакуации, помогал моей матери, помогал в Москве, и все как-то незаметно, но ощутимо, серьезно, только маленькие черные глазки из-под век буравят тебя, обдумывают.
Вот счастье-то привалило — общежитие, общее житье с такими же студентами. Стромынка — знаменитое место. Названа она по дороге, которая еще в XIV веке шла в село Стромынь. Стромынка находится в Сокольниках, между улицами Стромынской и Матросской Тишины. Меня всегда удивляло, что на улице с таким названием (тишина, пусть и матросская) расположен филиал Лубянки (тюрьма и справочные), куда я не раз ходила узнавать, после долгого стояния в очереди, о судьбе своих родителей — и все безрезультатно. Оказывается, Петр I, заботясь о матросах, работавших на парусной фабрике (рядом река Яуза), устроил в этом месте тихий дом для отдыха. В XIX веке возникло официальное название. Видимо, основательное, каменное здание, в глухом месте, на отшибе, очень подошло советским чекистам для расправы с их жертвами.
Сейчас я бы Стромынку не нашла, а тогда просто было, все вместе, компанией ездили. Место поистине замечательное — студенческий город для обитателей из самых разных вузов, можно жить, не выходя в город. Насколько понимаю теперь, это прообраз общежития в нашем главном здании Московского университета на Воробьевых, или Ленинских, горах, кто как называет. Стромынка — громадный комбинат — тут вам и почта, и телеграф, и прачечная, и камера хранения (если уезжаете, сдавайте вещи, ничто не пропадет), здесь и столовая, и свои магазины, и мастерские. А само общежитие — невероятный лабиринт нескончаемых коридоров, все один на другой похожи, всюду одинаковые двери, не разберешься. Мы всегда делали разные заметки на первых порах, чтобы не заблудиться, а потом привыкли и с закрытыми глазами нашли бы свою комнату. Комнаты обычно большие — пятнадцать кроватей на пятнадцать душ. Аспирантам — другое дело, и больным — тоже послабление (одна наша студентка, заболевшая туберкулезом, жила в отдельной комнате). Кровати — мой дом, моя крепость. Вся послеинститутская и послебиблиотечная жизнь проходит на кровати. Мы сидим в самой лучшей Исторической библиотеке, я еще хожу в Иностранку, что в переулке напротив Дома ученых (потом переедет в новый огромный безликого вида дом, что станет совсем неинтересно). В библиотеках назначаем встречи, у кого есть знакомые и друзья, а то и в кинотеатре «Арктика» в Армянском переулке. Внимания не обращаем на готическое здание, была там в другие времена лютеранская кирха (хорошо хоть не православный храм), и потому акустика прекрасная. На Стромынке никогда в столовую не ходим. Нам она не нужна. Неподалеку от института в большом стеклянном доме (очень похож на отцовский институт, а может, это он и есть) на первом этаже — столовая, и мы своей компанией захаживаем туда, а на перемене можно и в буфете схватить стакан сметаны со сдобной булочкой — традиционное, мгновенно съедаемое и недорогое объедение. Еще рядом Пушкинская библиотека. Мне там раздолье — хороший отдел иностранных книг. У меня там знакомая библиотекарша, и книги немецкие, английские, французские дает на дом — их обычно никто не спрашивает. Рядом с библиотекой Елоховский собор — объект тайных моих мечтаний, чтобы этак незаметно туда пробраться, не дай Бог увидят, тогда конец. Донесут, проработают и могут исключить.
Поздним вечером с Шуркой, моей подружкой, веселой, шумной, простоватой пышной блондинкой без всяких интеллигентских комплексов, едем домой на Стромынку и неподалеку в заманчивом магазинчике (так и веет ароматами свежих булочек и свежей колбаски — всегда всё свежее) покупаем никогда не надоедающий нам ужин — хлеб горчичный (такого вкусного я больше никогда не ела), кусочек масла сливочного, сто пятьдесят граммов любительской колбасы (давно уже такой нет, розовая, в белый горошек) — и все съедаем, сидя на кроватях у своих тумбочек. Холодильников еще нет в природе, запасов не делаем, магазинчик всегда рядом. Мы — первокурсницы и не претендуем на большой стол, где солидно ужинают по-настоящему и пьют чай старшекурсницы, все строгие, аккуратные, даже чопорные.
Совсем к ночи, когда уборщицы удалились и надсмотрщиков за порядком нет, все по очереди идут в рядом расположенное помещение, где умывальники, строй унитазов, отделенных друг от друга перегородками. Категорически запрещается здесь стирать и вообще заниматься хозяйственными делами. Конечно, все дружно нарушают это правило. К ночи вовсю принимаются как раз за мелкую стирку, а сушат на спинках все тех же кроватей и на стульях. Никак не можем угомониться, хотя вставать нам, первокурсницам, надо рано; старшие же живут вальяжнее, не торопятся на лекции. А мы — как же можно пропустить лекции по введению в языкознание у профессора Михаила Николаевича Петерсона[154], который странно говорит «мёбель», похож на приятного с маленькими усиками ласкового кота и поздравляет нас с наступлением радостного, по его словам, дня экзаменов. Милый, благородный Михаил Николаевич! Занимаясь факультативно с ним древнегреческим (вот куда влечет), я и не знала, что встречусь с ним в будущем, что станет он моим оппонентом по кандидатской диссертации, подарит мне на память с надписью трогательной том «Записок» Юлия Цезаря (он бережно хранится в моем шкафу) и окажется близким Лосевым православным человеком. Вот кого всегда вспоминаю с теплотой и благодарностью.
Нельзя пропустить и практические занятия доцента А. Н. Руднева (встречала его фамилию только с инициалами). Привил он нам любовь к диктантам по транскрибированию текстов. Так и звучат строки Фета: «Рояль был весь раскрыт, и струны в нем дрожали / Как и сердца у нас за песнею твоей. / Ты пела до зари в слезах изнемогая, / Что ты одна — любовь, что нет любви иной. / И так хотелось жить, чтоб звука не роняя, / Тебя любить, обнять и плакать над тобой»[155]. Так было смешно читать в транскрипции эти прекрасные строки, превратившиеся в уродцев, — но интересно; смотришь, и за Фета схватишься, или за Тютчева, или за Полонского, чтобы просто так почитать. Наш наставник подбирал тексты на редкость поэтические, знаменитые, и мы запоминали стихи на всю жизнь. Вот вам и скучные практические занятия.
На истории педагогики (у нас же педвуз) у известного профессора Медынского лучше всего сидеть в самом конце большой аудитории и заниматься, чем хочешь, — слушать не обязательно. Тем более что с нами сидит интересный молодой человек, наш же студент, сын профессора, и все мы увлеченно болтаем, забыв о педагогической науке.