А как же мама? Это был день 12 мая 1941 года. Об этом мне напоминают мои наивные горестные стихи «Моему брату», они сохранились в тетрадке, которую заполнила я всякими выписками и своими беспомощными виршами в старинном Муроме, где месяц жили с конца ноября, когда пединститут эвакуировался на Алтай. Вот эти жалкие и жалостные строчки:
Где его могила — я того не знаю.Слышит ли он капли дробные дождя,Чувствует ли холод мертвый покрывалаИз снежинок колких сотканный любя.
Обвевает ветром холмик одинокий,Обнесен оградой иль порос травой,Нежные пушинки тополь среброокийУстилает мягко раннею весной.
И когда он умер, я того не знаю,Осенью ли поздней, как и все цветы,Что блестят на солнце, время презирая,Сорванные бурей так же хороши.
Жизнь и смерть такая — это ль не загадка?Может быть, то шутка — он ведь их любил.Думаешь, гадаешь — и всплакнешь украдкой.Почему он умер? Для чего он жил?[143]
Все, кто живут, когда-нибудь умирают, и цветы, и люди. Как этот мальчик сочинил когда-то: «Жизнь расцветает, как чудная роза, гаснет, как пламя свечей». Вот и он погас, правда, не успев расцвести.
Осенью 1941 года мама спрашивала в письме: «Не узнали ли что-нибудь о Махаче? Письмо мое должно быть кратко. Поэтому оно может показаться сухим. Но знайте, что сердце мое полно такой безмерной материнской любви, которую не выразить никакими словами»[144]. Сообщить матери у меня не было сил. Я лгала ей в письмах, что Махач в детской колонии, что он жив и здоров, но писать оттуда в связи с войной нельзя. Я не могла сообщить ей еще более страшное, никогда мною не прощенное другому брату и его жене.
В тот день и час военного лета 1941 года, когда я пришла в нашу старую квартиру проститься с прошлым и в доме никого не было, кроме малыша, ползавшего по полу среди разорванных бумаг и фотографий, которые он с удовольствием засовывал в рот, я нашла брачное свидетельство моих родителей — бесценный документ. Я уже писала об этом в самом начале моих воспоминаний, в их первой части. Я подобрала там же две маленькие фотографии моих родителей, явно выпавшие из медальона. Но среди хаоса бумаг (как будто кто-то специально их уничтожал перед бегством) и младенческих луж на полу, где елозил голопузый мой племянник, весь мокрый, я нашла записку, карандашом нацарапанную едва-едва и обращенную младшим братом к старшему. Младший упрекал старшего, почему он так и не пришел его проведать в тюремную больницу. Он тяжело болен — туберкулез. И мне стало ясно, почему старший скрывал от меня ужас, случившийся с младшим. Значит, горячо любимый матерью мальчик умирал в тюремной больнице. Значит, он попал по уголовному делу в тюрьму. И тут я вспомнила, как в свое время старший писал о каком-то приговоре на пять лет заключения, когда «все обошлось». Значит, теперь не обошлось. И что мог наделать горячий, бешеный нравом, в каком-то приступе безумия мой русый мальчик? А тот не пришел, не пришел. Боялся. За кого? За себя, за жену, за своего младенца?
А я рыдала на Кузнецком и не знала, что от меня скрывалось. Почему? Я была одинока, и мне нечего было страшиться навестить умирающего в тюремной больнице. Судя по записке, туда пускали родственников. Младший скончался шестнадцати лет[145], а хотел стать писателем и мечтал о встрече с мамой, когда ему будет семнадцать лет, а ее срок окончится в сорок втором.
Но какой-то неведомый страх или небывалая осторожность сказались еще раз, даже в спокойные семидесятые годы, когда Мурат уже занимал важный пост, был известным ученым-криминалистом.
К нему неожиданно обратился известный детский писатель Иосиф Дик. Он вернулся с войны инвалидом, без двух рук, однако нашел в себе силы стать писателем, женился, завел семью. Он умело орудовал своими культяшками за пишущей машинкой, сам сидел за рулем и правил, оказался во всех смыслах личностью необычной. Сын румынского революционера-коммуниста Иона Дическу-Дика, он, когда арестовали в Москве отца, в 14 лет очутился в одном детском доме с Махачом[146], удивился его незаурядности. Через много лет, услышав фамилию Тахо-Годи, узнал телефон, позвонил, решил повидаться с Хаджи-Муратом, рассказать о Махаче, узнать о его судьбе. Мурат не пошел на эту встречу, не пошел на зов. И сам рассказал мне об этом тоже через несколько лет. Что им руководило? Ведь был храбрый солдат, прошел всю войну и на фронте стал членом партии (для сына врага народа это серьезно). Был добрый человек, мягкий, может быть слишком, и отсюда подчинение более сильной воле другого.
Мой же младшенький так и останется в вечности с улыбкой, доверчивым взглядом, с перевязанной рукой и ведерком с рыбками на берегу пруда[147].
Я же по жестокосердию своему сообщу в конце концов матери в лагерь, уже в сорок втором году, в письме, о смерти Махачика. Как она выжила после нанесенного мною удара, рассказала при возвращении, поняла и простила меня.
Так и вернулась я в город у Столовой горы, как говорят, «не солоно хлебавши». Оставалось мне закончить школу и пуститься в свободное плавание. Экзамены сдала и получила грамоту, которая равнялась золотой медали и давала возможность поступать в высшую школу без экзаменов. Каким образом эту похвальную грамоту с портретами Ленина и Сталина торжественно мне выдали, не помню. Сама удивлялась только, что все дружно поставили мне оценки отличные — думаю, что пожалели, не без этого. Как я ничего не понимала в науках точных, такой я и осталась в десятом классе, правда, старалась и даже брала частные уроки у одного студентика (тетка устроила). Но когда он вдруг не мог, то радовалась — идти не надо, какое счастье. Совсем как когда сама давала потом уроки и тоже чувствовала большое облегчение, если вдруг мой подопечный болел, и денег не жалко, пусть пропадают, у меня больше времени для своих занятий.
Запомнила хорошо главное, и это помнит всю жизнь моя младшая сестра — недавно сама в этом призналась. Вечер выпускной. Все готовятся, многие шьют нарядные платья, прихорашиваются. А что я? Во-первых, мне никто ничего не сошьет, тем более лето, жара, надо что-то легкое, воздушное, надежд никаких. Во-вторых, чувствую себя дурнушкой, да что скрывать, просто некрасивой, куда же мне соваться с нарядами? И вот до чего не знаешь сама себя: пройдет год — и вдруг выяснится, что я даже очень красива, но сама не замечаю, себя не вижу. Выдался жаркий, душный вечер, темь-темная, как всегда на юге. Сижу дома, горюю. А выручила меня все та же Нинон. Тотчас забрала у матери своей, Софьи Петровны, ее серое шелковое платье (плохо, что рукава длинные — жарко), ее туфли — и вот я одета, и сестричка Миночка радуется. Но чувствую себя не в своей тарелке, потому и не помню, как поднимаюсь на эстраду получать заветную грамоту (в отличие от гоголевской, пропавшей, она до сих пор у меня хранится надежно с портретами вождей). Только в жар бросило (я легко краснела) от смущения и радостных хлопков. Скорее на место да слушать наш школьный концерт и чудно взмывающий ввысь голос Ирочки Тихоновой с алябьевским «Соловьем». Да, Ирочки скоро не станет, сгорит от чахотки, а я вот все вспоминаю ее поистине соловьиное горлышко и бледное, скромное личико. Откуда только у этой бледной девушки такой силы и немыслимой высоты голос?!
Часть четвертая
Насчет подарков родственных по случаю окончания школы ничего не помню, записей давно никаких, даже самых кратких, как бывало, не делаю. Главный подарок совсем другой — конечно, от мамы, из лагеря. Приходит письмо. Опять событие, но, слава Богу, теперь уже родичи привыкли и писем не страшатся. Но это особенное. Маме за ее примерное поведение и за «выслугу лет» — прошло три года заключения — разрешено свидание с дочерью, причем пропуск уже выписан и дубликат его вложен в конверт (письмо заказное). Пропуск действителен год, а уже прошло полгода, надо торопиться, иначе пропадет. Тетка охает и ахает, дядя рассуждает спокойно. Надо как можно скорее отправляться в Москву, чтобы осенью ехать в эти самые темные Темники и в потемки Потьмы. Дядя снабжает меня деньгами — мама оставила ему сумму, которую должно хватить на мои четыре года высшей школы (тогда, как и до революции, — четыре, а не пять лет, как в дальнейшем), если ежемесячно будут высылать мне шестьдесят рублей — по тем временам вполне серьезно для студента, чья стипендия почти такая же. И вот, простившись с маленькой, но уже взрослеющей Миночкой, в надежде на скорую на новых каникулах встречу, и вместе с неизменной Софьей Петровной (как будто я не одна ехала из Москвы) мы едем на север, только на север (прямо как жюльверновский капитан Гаттерас, что шагал всегда только на север), в Москву, до которой чеховские три сестры так и не добрались. На вокзале встречает меня подружка Туська, и я снова в унылой комнате нашей бывшей квартиры, совсем не к радости ни брата, ни его жены. А что делать?