Если вы встанете перед шкафом с полным собранием сочинений Рильке, то увидите, что корешки этих томов вытянулись в длину примерно на метр и большую часть этих томов занимают письма, а большая часть писем адресована «разочарованным титулованным дамам», если воспользоваться выражением Джона Берримена. Элизабет была молодой баронессой, сочинявшей стихи, а таких среди корреспонденток Рильке имелось немало. Но Рильке был виртуозным сочинителем писем, и его письма к Элизабет восхитительны, поучительны, лиричны, забавны и полны интереса: иными словами, они свидетельствуют о том, что он сам называл «дружбой в письмах». Они никогда не переводились, и их лишь недавно переписал один специалист по Рильке, работающий в Англии. Я отставляю в сторону свои сосуды и раскладываю на столах фотокопии этих писем. А потом провожу две счастливые недели, пытаясь вместе с немецким аспирантом подобрать адекватный перевод для этих волнообразных, ритмичных фраз.
Переводя сочинения своего друга, французского поэта Поля Валери, Рильке пишет о его «великом молчании», — о годах, когда Валери вообще не писал стихов. Рильке вкладывает в письмо свой перевод, который он только что закончил. Он пишет о Париже и о том, что недавняя смерть Пруста потрясла его, заставила вспомнить о прожитых там годах, когда он работал секретарем у Родена, и что ему хочется вернуться туда и заново изучить этот город. Читала ли Элизабет Пруста? Ей непременно нужно прочесть его.
А еще он очень заботлив и внимателен к положению Элизабет. Он заинтригован этим контрастом между изучением юриспруденции в университете и ее стремлением сочинять стихи:
Пусть все так и будет, друг мой, я не боюсь за Ваши художественные способности, которым придаю очень большое значение… Хотя я и не могу предвидеть, какую тему Вы изберете для своей выпускной работы в области права, я нахожу этот резкий контраст между двумя Вашими занятиями положительным: чем разнообразнее жизнь ума, тем вероятнее, что Ваше вдохновение не останется без защиты — то вдохновение, которое нельзя предсказать, которое рождается лишь от внутренних толчков.
Рильке читает ее новые стихотворения — «Январский вечер», «Римскую ночь» и «Царя Эдипа»: «Все три хороши, но мне хочется поставить ‘Эдипа’ на первое место». В этом стихотворении описывается, как царь покидает город и отправляется в изгнание, прикрыв глаза руками, закутавшись в плащ, а «остальные вернулись во дворец, и все огни погасли один за другим». Элизабет провела достаточно много времени с отцом и его любимой «Энеидой», и потому тема изгнанничества вызывала у нее мощный отклик.
Если у Элизабет остается время после занятий, она, конечно, может читать, но Рильке дает ей совет — «глядеть на синеву гиацинтов. И на весну!» А еще он дает некоторые советы касательно ее стихов и переводов, ведь «не тот садовник помогает саду, который только поощряет и заботится, а тот, кто приходит с садовыми ножницами и лопатой: ценен укор!» Он делится своими чувствами: каково это — завершить большую работу. Начинаешь ощущать опасную легкость, пишет Рильке, будто вот-вот куда-то уплывешь или улетишь.
В этих письмах много лирики:
Я верю, что в Вене, когда не пронизывает насквозь ветер, уже можно ощутить весну. Города часто полны предчувствий: свет становится каким-то особенно бледным, в тенях появляется неожиданная мягкость, окна поблескивают, как будто город немного стыдится того, что он — город… Из собственного опыта я знаю, что только Париж и (на свой наивный лад) Москва без остатка растворяют в себе природу весны, как настоящий пейзаж… А теперь прощайте: я глубоко тронут дружеской теплотой Вашего письма. Будьте здоровы!
Ваш искренний друг Р. М. Рильке
Подумать только: получать такие письма от Рильке! Я пытаюсь представить, как она смотрит на его петлистый почерк с легким наклоном вправо на швейцарском конверте, который принесли с утренней почтой в столовую дворца, и на одном конце стола отец вскрывает бежевые книжные каталоги из Берлина, на другом сидит мать с фельетоном, а брат с сестрой о чем-то тихо спорят. Каково это — разрезать конверт и обнаружить, что Рильке прислал тебе один из своих «Сонетов к Орфею» и еще переписанное от руки стихотворение Валери? «Это как в сказке. Не могу поверить, что это принадлежит мне», — написала она в ответ в тот же вечер, сидя за столом, придвинутым к выходящему на Ринг окну.
Они планировали встретиться. «Пусть у нас будет достаточно времени, а не просто коротенький час», — пишет он. Но в Вене они не могли увидеться, а потом Элизабет перепутала время встречи в Париже, и ей пришлось уехать до того, как Рильке приехал. Я нахожу телеграммы, которыми они обменивались. От Рильке, отель «Лорьюс» в Монтре, IIH 15 — мадемуазель Элизабет Эфрусси, Париже, рю Рабле, 3 (réponse payée[67]), ее ответ спустя сорок минут, и его — на следующее утро.
Потом он заболел и не мог больше путешествовать. Следует долгая пауза: Рильке в санатории, где его пытаются лечить, затем приходит последнее письмо, написанное им за две недели до смерти. Позже из Швейцарии приходит посылка от вдовы Рильке — это письма Элизабет к нему. Так вся переписка оказывается в одном конверте, и Элизабет бережно надписывает и бережно хранит его сначала в одном ящике, а потом в другом — всю свою долгую жизнь.
В качестве подарка «дорогой племяннице Элизабет» дядя Пипс заказал в Берлине уникальное издание ее «Микеланджело»: на пергаменте, наподобие средневекового служебника, с переписанным от руки и иллюминированным текстом, в зеленом клеенчатом переплете. В этом сочинении слышны легкие отголоски раннего сборника стихов Рильке — «Часослова», где заглавные буквы каждой строфы выведены кармином. Это одна из тех книг, о существовании которых вспомнил мой отец. Он отыскал ее и принес ко мне в мастерскую. Сейчас она лежит передо мной на столе. Я раскрываю ее — и вижу эпиграф из Рильке, а затем стихи моей бабушки. Оно очень неплохое, думаю я, это стихотворение о том, как скульптор творит. Оно по-настоящему рилькеанское.
Когда бабушке было восемьдесят лет, а мне около четырнадцати, я начал присылать ей свои стихи и в ответ получал аккуратную критику и подсказки, что стоит почитать. Я все время читал стихи. Я был тогда страстно и молчаливо влюблен в девушку из книжного магазина, где по субботам тратил свои карманные деньги на тонкие фаберовские томики поэзии. Я всегда таскал в карманах стихи.
Критика Элизабет носила очень прямой характер. Она не переносила сентиментальности, «эмоциональной неточности». Она считала, что не стоит прибегать к традиционным поэтическим формам, если при этом не выдерживается точный размер. Так что мой цикл сонетов к темноволосой девушке из книжного магазина не имел никакой ценности. Но больше всего она презирала неопределенность — размывание реальности под наплывом эмоций.
После смерти бабушки я унаследовал много ее книг со стихами. У нее существовала личная система нумерации томов: например, Das Stundenbuch[68] Рильке имеет номер 26, его книга о Родене — 28, томик Стефана Георге — ЕЕ 36, а сборники стихов ее бабушки помечены номерами 63 и 64.
Я отправляю отца в университетскую библиотеку, где хранятся теперь некоторые из ее бывших книг, чтобы понять, когда она их читала, и потом мне приходится одергивать себя, потому что я засиживаюсь до поздней ночи, пролистывая принадлежавшие Элизабет сборники французской поэзии, двенадцать томов Пруста, ранние издания Рильке, выискивая пометки на полях, листки с забытой лирикой, какое-нибудь затерявшееся письмо. Я вспоминаю Герцога, персонажа Сола Беллоу, который по ночам перетряхивал книги, выискивая банкноты, когда-то оставленные между страницами вместо закладок.
А когда я что-нибудь нахожу, я сразу же жалею об этом. Я нахожу переписанное ею от руки стихотворение Рильке на оборотной стороне настольного календаря с датой Sonntag Juli 6[69] — черными и красными буквами, как в служебнике. Между страницами «Эфемерид» Рильке лежит просвечивающая горечавка, в Charmes Валери заложен адрес некого герра Панвица в Вене, в Du Côté de chez Swann[70] обнаруживается фотография гостиной в Кевечеше. И я чувствую себя книготорговцем, который приглядывается, насколько выгорел корешок обложки, присматривается к примечаниям, оценивая возможную выгоду. Это не просто посягательство на чтение Элизабет, что уже само по себе странно и недостойно, — это уже приближение к клише. Я превращаю реальные встречи в засушенные цветы.
Я вспоминаю, что Элизабет не очень-то жаловала вещественный мир — мир нэцке и фарфора, и особенно досаждала ей вся эта каждодневная суета и возня из-за того, что надеть утром. В ее последней квартире была большая стена, целиком закрытая книгами, — и одна-единственная узкая белая полка, на которой стояла китайская терракотовая собачка и три кувшина с крышками. Она оказывала мне поддержку, когда я начал лепить посуду (и однажды выписала чек на приличную сумму, когда я пытался соорудить свою первую печь для обжига), хотя сама мысль о том, что я зарабатываю на жизнь ручным ремеслом, казалось, немного забавляла ее. Но по-настоящему она любила поэзию — тот же мир вещей, твердых, четких и живых, только переведенный на язык лирики. И ей бы очень не понравилось, что я превращаю ее книги в какие-то фетиши.