Лицо Профессора играло всеми цветами радуги, набрякало, разбухало изнутри, скулы надувались как стеклянные, переливчатые шары — казалось, Профессор задыхается от света. Внезапно он со свистом выдохнул и, широко раскрыв рот, разразился громким, оглушительным хохотом.
— Ха, ха, ха, ха! Ха, ха, ха, ха! — долго закатывался он, все сильнее сжимая мне руки, а свет тотчас проник в его открытый рот и забурлил там всеми цветами.
— Пан Профессор, перестаньте! — крикнул я, вырывая руки из его ладоней. — Вы с ума сошли!
— А я-то думал, что сегодня буду с ней спать! Ужин приготовил. Даже простыню добыл! Ха, ха, ха, ха! А это вы с ней! Молодость! Молодость! — Он трясся всем телом от хохота, высокий, худой, отвратительно разноцветный. — Значит, она была просто такая вот! Я ее хотел! Ха, ха, ха, ха!
Он вдруг пошатнулся, сильно закашлялся и нагнулся, харкая на пол. Вся комната, наполненная бликами, качалась, как корабль. Пестрые сенники, столы, стены, миски, книги переливались всеми цветами и вращались, будто яркие шары.
— Вот видишь, Профессор, — подал голос из угла сын хорунжего, — не надо было влюбляться на старости. Девушку не получил, зато чахотку имеешь. И «Грюнвальд» не увидишь. Лежи, лежи, зараза, — раздраженно рявкнул он, и койка затрещала. — Вертится, будто ее кипятком обливают.
— «Грюнвальд», да, конечно, «Грюнвальд»! — Профессор выпрямился. Лицо его занялось бледным медузьим свечением, погасло с последней ракетой и посерело, как остывшая зола. — Пошли все на «Грюнвальд»! За окном, во мраке, погасившем ракеты, вдруг взорвалось рыжее пламя, полизало черные окна, как ластящийся пес, и раскачало позади себя мрак, будто колокол. Тени деревьев удлинились, вытянулись выше крыши и заколыхались, как огни свечей.
— Пошли все на «Грюнвальд»! — пропел Профессор. Он потащил меня к окну. — Смотрите, смотрите! — нетерпеливо кричал он. Потом обернулся к комнате. — Пойдемте все! — сказал он просительно. — Возьми свою девушку, пусть и она посмотрит.
Я перегнулся через подоконник. В черной чаше двора, вокруг колеблющегося столба пламени, которое, терзаемое ветром, развевалось, как грива мчащегося коня, стояла безмолвная толпа. Блики скользили по лицам и как бы вливали в них кровь, которую сразу же высасывал мрак. Сухие доски горели с треском, и искры улетали в темноту. Вспышки ракет прекратились.
— Вы бывали в церкви этого немецкого поселка? Нет? — Профессор уже овладел собой. Он говорил серьезно, даже строго. Его лицо, окруженное мраком, опять стало заострившимся и усталым. — Я туда каждый день хожу. Спокойно. Все наполнено богом. Прямо через край льется. Амвончики, в окошечках решеточки, маленький алтарик, на стеночках изречения из Библии. А у одной из стенок крестики, на крестиках свастики, сплошь эсэсовцы! Понимаете? А цветов-то под крестиками, пропасть цветов! — В его глазах мелькал рыжеватый отсвет костра. — Вот так немцы чтят своих покойников.
— А мы-то? — с обидой пробурчал я. — Ни одна собака ухом не поведет, когда сдохнешь.
Сын хорунжего встал с койки и голый прошлепал к окну. Девушка в ночной сорочке следовала за ним тихо, как привидение. Смуглый Цыган оперся на локоть и с завистью смотрел в окно.
— Мы? — повторил задумчиво Профессор. — Мы-то здесь же, с ними рядом. Мы… Смотрите! — крикнул он хищно. — Смотрите на костер! Этого я ждал, это «Грюнвальд»!
В костер подбросили свежих сосновых веток. Огонь померк. Понесло густым, грязно-серым дымом. Ветер отогнал дым, и пламя взмыло к небу. Из толпы вышел ксендз в сутане. Белый воротничок сжимал желтую шею. Ксендз поднял обе руки, будто благословляя. Откуда-то из недр тьмы выволокли человека в эсэсовском мундире. Шлем с лязгом упал на бетон. Толпа разразилась смехом. Человеку снова напялили шлем на голову. Ксендз взял его за плечи, с усилием двинул и под крики толпы бросил человека в огонь.
Лицо стоявшей рядом со мною девушки стало пепельно-серым. Глаза ее, как два уголька, вспыхнули от ужаса. И тут же погасли. Она опустила веки и судорожно вцепилась в меня.
— Was ist los?[104] — прошептала она, стуча зубами. Я успокаивающе похлопал ее по холодной руке. Она уперлась в меня всем телом. От нее шел особый запах, он ударял в ноздри и проникал внутрь меня.
— Was ist los? — Ее губы скривились. Она откинула волосы со лба.
— Ruhig, ruhig, Kind[105], — ласково сказал Профессор. — Это горит чучело эсэсовца. Это наш ответ — за крематорий и за церквушку.
— И за убитую девушку, — проворчал я сквозь зубы.
Я закинул руку назад. Теплое тело девушки плотно прильнуло ко мне и дрожало от возбуждения и страха. Она дышала мне прямо в затылок влажным, горячим дыханием.
Перед толпой появился Актер, толстый, маленький, окутанный светом огня, как красным плащом, и, пока ксендз толкал в огонь все новые чучела, которые, будто облитые керосином, выбрасывали столб огня и корчились в этом движении, как живые, Актер поднял руки, успокоил орущую толпу, одним жестом руки расколол ее, образовав широкую улицу, мотнул головой к темным крышам казарм и подал знак.
Громыхнули каскады ракет. Небо загорелось, как рождественская елка, прыснуло бенгальскими огнями и каплями посыпалось на землю. С крыш раздались долгие очереди автоматов. Дымящиеся пули пепельными полосками прочерчивали небо, как стаи диких гусей. Толпа, озаряемая пожаром ракет, засветилась вместе со всем двором, который клубился и кружился, как подгоняемый ветром мыльный пузырь.
— Пусть мертвые хоронят мертвых, — задумчиво произнес Профессор. — Мы, живые, пойдем с живыми. — Его щеки, пылающие в горниле ракетного огня, опять набухли, раздулись. И Профессор во второй раз захохотал. — Живые с живыми! Ха, ха, ха, ха! Ха, ха, ха, ха! Живые с живыми! Так, как они, навсегда! Смотрите!
Он протянул руку в сторону зала, тонувшего в мутной мгле. Из его зияющего жерла, как из створок огромной раковины, приоткрытой лезвием огня, между каменными стенами зданий, прочерченных тенями деревьев, по двору бывших эсэсовских казарм, на котором в годовщину битвы под Грюнвальдом бросали в костер соломенные чучела эсэсовских солдат, накануне отбытия эшелона, который должен был все здесь уничтожить и бесповоротно разбросать по свету здешний люд, глухо, упрямо отбивая шаг по бетону, маршировал Батальон — и пел.
Родина
Перевод В. Климовского
Конечно, подумал я, без меня он бы в лагере с голоду опух. Повстанцы эти — народ вроде вполне толковый и предприимчивый, но уж больно легко они к смерти привыкали: внушили им, что это прекрасно — умирать за отчизну. Среди нас, в маленьком лагере жесткого режима, они были запуганы, как кролики. С немцами — заискивающе услужливые, как параши, друг с другом дрались за любую падаль, как черви, а оставшись наедине, одуревшие, словно дети на карусели, совершенно уже не знали, во что верить. Когда наши ребята вышвыривали их босыми на грязный снег, предварительно стащив с них кожаные сапоги, — им казалось, будто небо сейчас обрушится. Они переставали понимать ироничную логику мира, так что могли умирать спокойно. Когда они кичились своим неведением, я думал о газовых камерах.
— Мне всю жизнь везло — пресловутое женское счастье (вы просто не поверите). Но однажды я все же споткнулась. Весь этот дурацкий режим я переждала за границей, и вдруг, перед самой войной, сама не знаю почему, решила вернуться из Турции к мужу, — вежливо ответила женщина, втиснутая в угол диванчика, обитого пурпурным плюшем.
— Что она сейчас сказала? — с интересом спросил молодой солдат с белыми, как у альбиноса, волосами и с веснушками на красных щеках. Ноги в старательно отутюженных брюках он, вытянув, положил на плюш и со скучающим видом приглаживал волосы огромной ручищей, до запястья заросшей бесцветной шерстью.
— Жалеет, что вернулась в Германию, — перевел я солдату.
Женщина посматривала на альбиноса из-под длинных ресниц и морщила в усмешке круглый носик, тень от которого перемещалась по ее щеке. Поезд притормозил на повороте, остановился на минуту перед семафором и с лязгом подошел к перрону.
— Я не жалею, что приехал сюда, война — интереснейшая штука, — сказал альбинос в американском мундире и развернул на коленях иллюстрированный журнал. Изучив ноги, бедра и груди красотки, которая в недвусмысленной позе разлеглась на двух глянцевых страницах, солдат сложил журнал и протянул его женщине. Та поблагодарила и стала рассеянно рассматривать картинки.
— Ты и правда не хотел бы вернуться домой? — спросил я у солдата.
Перрон был почти пуст. Переселенцы, оттесненные от экспресса военной милицией в белых касках, побрели к товарняку, стоявшему без паровоза в тупике. Сквозь ребра сгоревшей крыши вокзала просвечивало темнеющее безоблачное небо.
— Понимаешь, в Европе белые женщины, много белых женщин, — сказал альбинос и вытянул мускулистую потную руку. — Глянь, какие синие у меня ногти.