А впереди нее, на самом краю сцены, стоял толстый, разгоряченный Актер и, указывая рукой на Певицу, с пафосом договаривал конец стихотворения.
…во имя пресвятой богородицы,Мы твои дети, Польша, рабочие и работницы!
Страшный грохот выломанных дверей и победоносный рев ворвавшейся в переполненный гараж толпы слились с громоподобным взрывом рукоплесканий и истерическими, патриотическими выкриками зрителей. Когда зал немного утих, а полотнища занавеса снова раздвинулись, чтобы еще раз показать зарумянившуюся Речь Посполитую и ее любовника Актера, с восхищением на нее взирающего, Редактор, который наконец кое-как притулился на краю скамейки, доверительно наклонился ко мне и с нескрываемым удовольствием громко брякнул:
— Жаль, что на сцене кровати не поставили! Ох, и хороша Речь Посполитая! С такою стоит согрешить!
IV
— Скажи мне, зачем ты торчишь в этом лагере? Неужели тебя не тянет отсюда на волю? — Девушка участливо склонилась надо мной. Слишком пышный бюст заколыхался под блузкой. В ее беспокойных, мерцающих зрачках я отражался в виде маленького, выпуклого фрагмента самого себя. Приподняв голову, я попытался поцеловать ее влажные, полуоткрытые губы. Она нахмурила брови и уклонилась.
— Да нет, меня уже никуда не тянет, — лениво вздохнул я и сонно опустился на землю, пахнущую прелой хвоей. — Ты же все равно любишь только того, который остался в Польше.
Она прикрыла мне рот ладонью.
Над нами тянулся к небу и шумел сосновый бор. Ветер шелестел, лохматя кору деревьев. Луч солнца, расщепившись в кроне сосны, упал на землю, как оперенная стрела, и воткнулся в бледно-зеленую траву, которая засветилась тонкими золотыми полосками, издавая дурманящий запах лета. От нее исходило упоительное тепло, будто от тела женщины. Заблудившийся шмель, этакий крошечный бомбовоз, загудел над нами и сел на стебель коровяка.
— Карабкается к чашечке цветка так жадно, как лохматый щенок к миске с молоком, — снисходительно сказал я.
— Скорее, как ребенок к подоконнику, — заметила девушка. — Ах, сколько мне их пришлось вынянчить! Ненавижу детей! — выкрикнула она. Спугнутый шмель улетел с сердитым гуденьем. — Пошли, — вдруг решила она. — Уже поздно. Видишь, сосны как потемнели. Четыре часа? Пять? — Она посмотрела наверх, на вершины сосен, колеблющиеся от легких дуновений ветра. — О, солнце уже совсем низко. — Она стала на колени, стряхнула прилипшие к юбке иголки и поправила волосы.
— Пошли, — нетерпеливо вскочила она, отодвигая мои руки. — Поедем со мной! Ах, поедем со мной! Я так боюсь Палестины!
Вдоль леса пролегала асфальтированная дорога, окаймленная тополями. По ней гуляли разгоряченные, пестро одетые пары.
— Видишь, Нина, — прервал я молчание уже на опушке леса и обнял ее за талию, — вот так живут немцы. И я бы хотел так жить, поняла? Без лагеря, без армии, без патриотизма, без дисциплины, жить нормально, не напоказ! Не есть суп из общего котла, не думать о Польше.
— И правильно, — подхватила Нина, — едем со мной на запад. Я совершенно свободна, поверь.
— А парень в Польше?
— Я его забуду.
— Но пока не забыла?
— Не было других, потому не забыла.
— Не было?
— Те люди, с которыми я еду из Польши, — минуту помолчав, с заметным усилием продолжила она, — это чужие. Я могу с ними расстаться. Поедем в Брюссель. У меня там сестра замужем за богатым бельгийцем. Я поступлю на медицинский.
Асфальт под ногами был раскален. Над головою плыли пышные кроны тополей, образуя свод, который вел до кирпичных стен и башен казарм, дальше зелень опоясывала их и, отливая золотом, как спелое яблоко, изгибалась мостом над черепичными кровлями пригородного селения, которые просвечивали сквозь голубоватую дымку, будто сквозь шелковую шаль.
— Останься со мной, Нина, — сказал я неожиданно для самого себя. — Я тут пока никто, но я пробьюсь. У меня есть друзья, они мне помогут, у меня книги, от которых мне трудно оторваться. Я их так собирал, понимаешь? Я боюсь рисковать, я слишком много видел смертей, чтобы дать себя убить. Пусть другие, а мне-то зачем? Я боюсь пространства, людей боюсь — ведь кто я такой? Какие у меня права? — Я умолк, мысленно подыскивая, какие права могли бы мне помочь. — Никаких! Понимаешь, никаких! — Я помолчал, вглядываясь в ее лицо, словно ища сочувствия. — Если мы отсюда уедем, никто нас не накормит. На каждом перекрестке нас могут схватить эти черные обезьяны в белых шлемах и сунуть в какой-нибудь лагерь, где мы умрем с голоду.
— Я не боюсь, — сухо сказала Нина.
— Никогда не иметь почвы под ногами! — Я запнулся, подбирая убедительную метафору. — Быть как дерево без корней! Засохнуть!
— Значит, ты возвращаешься в Польшу, — определила девушка и презрительно скривила рот, когда я попытался оправдываться. — Я тебе была нужна только на один день, как всем.
— Всем? — И я присвистнул сквозь зубы.
— Да, всем! — выкрикнула она. Споткнулась. Я поддержал ее за плечи. Она резко и враждебно вырвалась. — Всем, для кого я — еврейка! Видишь это? — она приподняла двумя пальцами талисман, похожий на свисток. Пальцы ее дрожали. — Ты, в отличие от других, до сих пор не спросил меня, что это. Это скрижали Моисеевы, заповеди на древнееврейском. Это должно объединять меня с евреями. Но я не еврейка и не полька. Из Польши меня выгнали. К евреям у меня отвращение. Я думала, что есть еще другие люди. Но ты не человек, ты только поляк. Возвращайся в Польшу! — с издевкой крикнула она. — Возвращайся в Польшу!
— Возвращайся в Польшу! — Я испугался голоса, как птицы, внезапно вырывающейся из-под ног. В высокой золотистой траве блестела коротко остриженная голова. Стефан поднялся с земли и поклонился девушке. — Возвращайся в Польшу, — повторил он. — Идем со мной. Я иду пешком.
— Пешком? Вот геройский парень! — притворно восхитился я. — А немка где? — Я подозрительно осмотрелся.
— Пошла в кусты. Ну, в общем, я проводил ее домой. — Он погладил рукой волосы. — Деваха что надо. Пойдешь со мной?
— Я, знаешь, пошел бы, да вот… — запнулся я в нерешительности. Суконный мундир обжигал тело. Стефан, прищурив глаза от солнца, глядел на меня из-под опущенных век с откровенным презрением. Он вертел в руках сухую веточку, она с треском сломалась.
— Все книжечки, книжечки! — горько усмехнулся он. — Ты это хотел мне сказать? И что в дороге будешь голодать? Что не знаешь, как все уладится? А я тебе скажу: юбка держит тебя, брат. Поймал юбку, поймал, да? — Зубы у него блеснули, как у собаки. Он приложил ладонь к подбитому глазу. — Что у тебя тут есть, кроме этой жидовки?
— Пошли в лагерь, — сказала Нина громким шепотом. — Вы же, вы же… — Она сжала кулаки. Подбородок ее судорожно дрожал. — Вы же — как эсэсовец!
Стефан слегка усмехнулся. Он на девушку не обращал внимания.
— Лагерь окружен американцами, — сказал он мне. — Я хотел зайти и взять одеяло. Не пустили. Завтра будут всех вывозить! Всех!
— Ты спятил? И Полковника, и Майора? И весь штаб? А ксендзы, а кухня?
— Иди в лагерь, сам увидишь, — сказал Стефан. — Жду тебя в Польше.
— Нет, они не вывезут, ты ошибаешься, сегодня же «Грюнвальд».
— «Грюнвальд»! — Стефан засмеялся, опять потрогал свой подбитый глаз. — Пошел ты со своим «Грюнвальдом»! — иронически проговорил он и, не прощаясь, скрылся в лесу. Потревоженные еловые ветви заколыхались за ним.
— Идем в лагерь, — сказала Нина. Она тяжело дышала, как выброшенная на берег рыба. — Ничего не поделаешь, идем. Может, нам удастся пройти внутрь.
— Наверняка удастся, — сказал я как-то слишком поспешно. Я взял ее под руку и повел по дороге. Она прильнула ко мне. Губы ее беззвучно шевелились, будто она сама с собой разговаривала. По асфальту непрерывным потоком катили велосипеды. Немцы пользовались жаркими летними послеобеденными часами. На перекрестке сидел человек из лагеря. Два красных чемодана он поставил в тень, чтобы не растаял лак. Сам он рылся в раскрытом рюкзаке. Красное кепи съехало на ухо. При каждом движении головы болталась черная кисточка.
От лагеря до самого леса двигалась, извиваясь в траве, вереница людей. Им были известны все щели и хуже охраняемые проходы, и они покидали лагерь, пока еще можно было.
Мы ускорили шаг. Кроны деревьев шумели, будто лес сопровождал нас. Возле засохших кустов стояло несколько танков и аккуратно, как в мануфактурной лавке, лежали рядами винтовки, пушечные снаряды и немецкие мины. Их охранял задремавший от жары американский солдат.
На дороге колонна грузовиков стояла, повернув узкие, как у голодных крыс, морды в сторону лагеря. Ждали утра. Между грузовиками крутились полуголые негры. Их тела блестели от густого коричневого пота, будто окропленные жидкой медью. Они что-то прокричали нам, когда мы обходили их стороной, чтобы, выйдя к казармам с тыла, пробраться в лагерь через разрушенные, заваленные щебнем ворота, классическое место для доставки баранов. У этой дыры никого не было. Зато возле угла, где от ограды падала на раскаленную землю полоска прохладной тени, под навесом из картона, положенного на несколько жердочек, сидел солдат и дремал. Шлем он положил на траву, винтовку поставил между коленями и дремал, уткнувшись подбородком в грудь. Возле другого угла стояли два солдата в расстегнутых сорочках, громко разговаривали и угощали друг друга сигаретами.