— Сведений еще не поступало. Рожает, наверное.
Санька вздрогнул от этих слов и побрел куда глядели глаза.
По его подсчетам выходило, что Даша мучается уже пять часов.
Когда Санька пришел в себя и обрел способность ориентироваться, оказалось, что он находится на территории стройки, невдалеке от своей прорабки. Вокруг никого не было. Он отыскал под камешком ключ, открыл дверь и тихонько уселся за свой стол.
В обеденный перерыв шумно ввалились ребята во главе с Филимоновым.
В то время отношения Саньки со своим бригадиром были еще сугубо служебные, и Филимонов долго крутил вокруг да около, прежде чем решился спросить Балашова, что с ним такое случилось, почему это он будто не в себе.
— Даша рожает, жена, — сказал Санька.
— Давно?
— С четырех часов утра.
— Так чего ж... какого ж черта вы здесь сидите? — заорал Филимонов.
— Не знаю, — тихо ответил Санька.
— Где рожает-то?
— В больнице Отто...
— Тьфу, пропасть!
Филимонов швырнул кепку на стол и выбежал из прорабки.
Его долго не было. Потом Санька услыхал тяжкий топот сапог за стенкой, и тут же влетел запыхавшийся, красный, улыбающийся — рот до ушей — Филимонов и заорал на всю прорабку:
— Родила! Только что родила!
Санька вскочил, вцепился Филимонову в отвороты куртки, затряс его:
— Кого? Кого родила-то?
Тут Филимонов ужасаю засмущался, оглянулся беспомощно на рабочих, пожал плечами и тихо сказал:
— Не спросил... Вот же болван! Ну и идиот! Не спросил... Так обрадовался, что забыл спросить.
В ту же секунду Санька сорвался с места и ринулся к телефону, за ним, грохоча сапогами, топал бригадир.
Когда Филимонов подбежал к будке телефона-автомата, Санька уже выходил оттуда.
Он шел покачиваясь, неуверенно, на лице его было недоуменное, какое-то недоверчивое выражение.
Он увидел Филимонова, и губы его неудержимо расползлись в широчайшую улыбку.
— Сын, — сказал он. — Сын! У меня сын! Мой!
Санька стукнул себя кулаком в грудь и захохотал.
Потом кинулся к Филимонову, стал обнимать его, тискать и все орал не переставая:
— Сын! Сын у меня!
— Это здорово, — говорил Филимонов. — Сын — это здорово. А у меня дочка. Хорошая девочка, славная. Но сын это здорово!
Было пятое ноября. Всюду уже трепыхались флаги.
А Саньке казалось, что все это для него. И смеются оттого, что сын родился, и флаги, и корабля на Неве, и лампочки разноцветные горят. Он накупил кучу всякой всячины,отнес в больницу.
И получил первое письмо от Даши. На каком-то обрывке оберточной, промасленной бумаги слабым, расползающимся почерком было написано:
«З д р а в с т в у й, С а н е ч к а!
Сейчас мне хорошо. А было плохо. Ой, Санька, как все это ужасно — больно и долго. Но у меня еще ничего. Говорят, я молодец. Другим хуже — сутками мучаются. А я быстро. Мальчишка страшненький. Родился синий-синий. Волосики черные. Толстощекий, с толстым носом. Когда он родился, мне его подсунули, — показалось, что у него большие синие глаза, а теперь приносят кормить, а он их вообще не желает открывать, только чуть-чуть щурится. Морда красная, выражение лица упрямое, строит мне рожи и плохо ест — то засыпает, то плюется. Относится ко мне плохо. Но все равно он на свете самый лучший.
Мы тебя целуем!»
На следующий день Саньке с утра уже не сиделось на месте.
Он принялся бродить по родным, по знакомым и всюду отмечал величайшее событие своей жизни.
К середине дня он соображал уже довольно плохо.
Но одна мысль засела в его голове очень прочно: он должен повидать Дашу. Во что бы то ни стало повидать.
С пьяным упрямством он несколько раз пытался пройти внутрь больницы, и всякий раз его со скандалом выставляли оттуда. Тогда он расспросил, куда выходят окна палаты № 68, и выяснил, что палата эта на третьем этаже, а рядом с окном по стене проходит пожарная лестница. Надо же! Десятки окон в больнице, а лестница проходит как раз рядом с Дашиным окном.
И Санька решил, что это судьба подсказывает ему самое простое и правильное решение. Он полез по пожарной лестнице.
Лестница была проржавелая, и в первые же секунды Санькин выходной костюм покрылся рыжими расплывчатыми полосами.
Но ему все было трын-трава. Он упрямо лез вверх. Внизу послышался какой-то неясный гул.
Санька осторожно поглядел на землю и увидел довольно большую толпу. Все стояли, задрав головы, показывали на него пальцами. В толпе там и сям белели халаты возмущенных медицинских работников.
Санька приветливо помахал толпе рукой и полез дальше.
Окно третьего этажа было за двойными, необычайно пыльными рамами и, как ни старался Санька, ничего, кроме расплывчатых светлых пятен внутри, рассмотреть не мог.
Тогда он встал на самый край лестницы, одну ногу поставил на обитый жестью подоконник и приник к стеклу носом. В тот же миг нога его соскользнула с подоконника, тело тяжело дернулось, и Санька повис на одной руке, судорожно нашаривая ногами ступеньки.
Внизу раздался дружный вопль.
Перекладина лестницы безжалостно врезалась в Санькину ладонь, срывая кожу на ней, и Санька почувствовал — еще секунда и он сорвется, упадет и убьется.
И сразу протрезвел.
Он вцепился второй рукой за край лестницы, обвил его ногами и, скользнув вниз, сел на перекладину.
Штанина на правой ноге высоко задралась, руки тряслись противной мелкой дрожью, и Саньке пришлось посидеть так довольно долго, пока дрожание внутри него чуть поутихло.
Тогда он медленно распрямился и очень осторожно, нащупывая ногой каждую ступеньку, полез вниз.
Толпа настороженно притихла, каждый боялся спугнуть его, каждый боялся, что он вновь сорвется.
И только когда Санька повис на последней ступеньке и прыгнул вниз, к нему бросились, вцепились, затрясли, задергали, кто-то даже довольно ощутимо треснул его по спине; все в один голос ругались, крыли его почем зря, вымещая на Саньке те минуты страха за него, которые только что пережили.
Так окончился этот первый день Саньки в роли отца семейства, будущего патриарха новой ветви на генеалогическом древе семьи Балашовых.
ГЛАВА XII
Балашова вызвал к себе Е. Е. Это странное имя расшифровывалось как Евгений Евстигнеевич, но ввиду громоздкости и неудобопроизносимости им почти никогда не пользовались и все называли Евгения Евстигнеевича, парторга управления, коротко — Е. Е.
Он знал об этом, но не обижался. Был он человек славный — невредный, мягкий, часто смущающийся.
В свое время Е. Е. работал прорабом, но потом здоровьишко стало пошаливать, и ему пришлось перейти с этой муторной, требующей проволочных нервов, луженой глотки и сильного тела работы на другую, поспокойнее — инженером в производственный отдел.
Парторгом был он уже давно, еще с тех времен, когда работал прорабом.
Зная его мягкость, добрый характер, к Е. Е. шли по самым разнообразным — действительно серьезным делам, трагикомическим, а порой и вовсе фантастическим по своей нелепости.
Шли больные — пособи путевку достать в санаторий, матери — устрой пацана в детский сад. Шли поссорившиеся молодожены, порой со свежими царапинами на щеках. Шли жены пьющих мужиков — приструни его, черта проклятого, чтоб его Кондрат хватил, ханыгу, алкоголика несчастного.
Шли, шли, шли...
В управлении с хохотом рассказывали, как приволокла к Е. Е. своего непутевого мужа крановщица Потапиха — невероятных размеров, силищи и баса (куда там Зинке!) женщина.
Она чуть ли не на весу, за шиворот, внесла своего супруга, Кольку Потапова, маленького, тугого, как теннисный мячик, как кленовый свиль, мужика, беззаветного труженика и такого же беззаветного пьяницу.
Потапов был слесарем-трубоукладчиком высшего класса, золотые руки, лучшим в управлении специалистом по аварийным врубкам, а это самое высокое мерило людей его профессии.
Он мог с остервенением работать при авариях целые сутки в любых условиях — в плывуне, в мокрети, в мороз, в жару, не жалуясь и ничего вокруг не замечая.
Но уж коли попадала ему шлея под хвост и начинался запой, тогда...
И вот Потапиха приволокла его, швырнула на диван и заголосила:
— Спаси ты меня, миленький! Ослобони ты меня от этого дьявола, жизни совсем нету. Опять три дня гудел, вражина! Портки евонные, зме́я подколодного, спрятала — в одном пальте убег! Сказывают, теперь лечат новым... этим самым... по радио слыхала... как его... гипотизируют, вот! Помоги, Е. Е., миленький!
Потапов сидел, забившись в угол дивана, и покаянно молчал, даже кивал головой, будто молчаливо соглашаясь, виня себя, удивляясь собственным безобразиям. Е. Е. растерянно слушал Потапиху и, разведя руками, взмолился:
— Да не умею я гипнотизировать! Честное слово, не умею, верь слову, Надежда Кузьминична!
Но не так-то просто было отделаться от Потапихи. Она твердо веровала во всемогущество парторга. Многие бабы, помиренные со своими мужьями, матери, детей которых устроил в садик Е. Е., молодые ребята, которым помог он устроиться на курсы сварщиков или, скажем, бульдозеристов, разнесли эту добрую славу по управлению.