Она останавливает проходящую мимо девушку-работницу, посылает узнать.
Ждать приходится долго.
Наконец совсем другая девушка приносит известие: Киры нет, уехала с начальницей цеха на базу за материалом.
– На какую базу, где она? – пытаюсь я выяснить.
Неизвестно на какую, их несколько. Когда вернутся? А кто знает, дело это долгое. К концу дня, наверно, не раньше.
– Не расстраивайся, голубок! – балагурит охранница. – Я тебе сейчас мигом другую сговорю. Знаешь, сколько у нас тут девок! И все – как на подбор, одна другой лучше. Только и мечтают, как бы себе дружка найти…
Под ее шуточки на клоке бумаги я пишу карандашом: «Кира, я срочно уезжаю. Туда. Поезд отходит в семь». Слово «туда» подчеркиваю – чтоб поняла. «Если сможешь, приходи на вокзал». Эта фраза остается у меня в уме, я не пишу ее, хотя очень хочется. Но это – лишнее. Пусть думает сама.
Записку я оставляю у охранницы.
На вокзале я уже в начале седьмого. И все уже там. Тесной группой в углу маленького зала. Взгляд прежде всего замечает рыжую телячью куртку Ильи Мироновича, шерстью наружу, и его роскошные белые бурки. Кучей – мешки, фанерные ящики, – наше продовольствие. Железная двадцатилитровая автомобильная немецкая канистра с биркой, печатью, оттиснутой на черной мастике.
Когда я подхожу – в толпе ребят говор, смех, как раз по поводу этой канистры.
– Илья Миронович, надо бы по маленькой за отъезд!
– А то удачи не будет, Илья Миронович, обычай такой! Нельзя нарушать.
– Зачем же по маленькой, тут все взрослые. Солдатскую норму, как положено, по сто грамм!
– Братцы, зачем спешить, все еще впереди. Вот в поезд сядем, разместимся, закусь достанем, – чтоб чин чинарем…
– Маловато все же, Илья Миронович, прихватили. Дорога далекая, а нас – вон сколько… Еще бы парочку таких банок!
– Вы что-то путаете, друзья! – говорит Илья Миронович хмурясь, даже как бы сердясь на шутки, всем выражением своего лица показывая, что они совершенно неуместны. – У вас просто ненормальная игра воображения. Это совсем не то, что вы думаете.
Он поворачивает канистру другой стороной, на ней белилами – череп, кости, жирные буквы: «Серная кислота, 100 проц. Смертельно».
– А-а, вон оно что! Уж не немцев ли травить?
– Ой, братцы, страшно! И такая штука поедет с нами рядом? Я лучше в другой вагон сяду!
– Между прочим, если кислота стопроцентная, так она для желудка безвредна.
– Брось заправлять.
– Это я вам точно говорю! Проверено – и не раз. Вот разведенная, с водой, та – да, огонь, смертельный яд. А концентрированную – пожалуйста, глотай, никаких последствий. Могу вам продемонстрировать. Давайте сейчас откроем – и я вам на себе покажу. У кого кружка? Дайте кружечку. А, вот она, спасибо. Илья Миронович, ничего не поделаешь, придется кружечку нацедить!
– Я тебе нацежу! Не трогай канистру! На тот свет захотел? Такой молодой, неженатый!
– Так ведь надо же доказать, Илья Миронович. Ведь сомневаются же!
В зале маленького, сколоченного из досок вокзальчика все увеличивается теснота. Вокруг электролампочек растут от дыхания туманные шары. Солдаты – командами и в одиночку, пестрый гражданский люд, все больше женщины – с детьми, мешками, корзинами. Эвакуированные, с долгими трудными пересадками возвращающиеся в свои родные края.
Несколько раз я выхожу на платформу, смотрю в оба ее конца, в ту сторону, откуда подходят к вокзалу из города. Киры нет.
А время уже близится к семи.
Какое-то смятение среди толпящихся на перроне. Из зала ожидания тоже валят наружу все, кто там находился.
Из глубины парка подают к платформе поезд. Пыхает паровоз, сверкая тремя прожекторами. Прицепившийся впереди на лесенке сцепщик непрерывно дудит в рожок, отгоняя от края платформы толпу, которая теснится, готовая штурмовать вагоны.
Я еще раз смотрю в сторону города.
Киры нет.
Ну и поезд, одно название – пассажирский. Половина вагонов – двухосные теплушки. Классные – разносортица, даже дачного типа. На стенках – пулевые и осколочные дыры, незалатанные и незакрашенные, во многих окнах вместо стекла – фанера. Бедолаги, солоно же им досталось! По каким только дорогам не пришлось им покружить, бомбежки, обстрелы с земли и с воздуха – всё они испытали, увозя, спасая от немецких танков население западных городов, доставляя на фронт людские пополнения, медикаменты, военные грузы. Тысячи их собратьев сгорели в огне, ржавым ломом остались под откосами, в клочья изорванные авиабомбами…
С нашим грузом мешков и ящиков, с канистрой, отпугивающей всех подвернувшихся на пути белым оскаленным черепом и костями, мы бежим вдоль поезда за Ильей Мироновичем, за его ярко-рыжей дохой и белыми бурками. В подходящем же одеянии едет он к линии фронта, первый же «юнкерс» разглядит его с километровой высоты!
Проводник вагона, старый усатый железнодорожник со свечным фонарём под мышкой, в договоре с Ильей Мироновичем, уже заблаговременно им «смазан»; загораживая лезущим в вагон дорогу, он никого не пускает на ступеньки тамбура, ждет нас, нашу группу. Мы взбираемся по ступеням, передавая друг другу мешки, ящики, свои заплечные рюкзаки, врываемся в вагон, и только уже после нас вскакивают в него другие пассажиры, помятые и растерзанные в посадочной давке, опрометью бегут по проходу, захватывая лавки.
Мы располагаемся вольно, просторно, у нас в середине вагона три отсека подряд. Илья Миронович на страже в проходе, гонит всех, кто пытается проникнуть в наши отсеки:
– Нельзя, нельзя сюда, товарищи, спецкоманда, здесь спецкоманда едет, проходите, проходите…
На перроне ударяет колокол. Как раньше. Как было всегда до войны при отправлении поездов. Только сам колокол не такой. Звук жидкий, мелкий. Железный. Это просто подвешенный кусок рельса. У того, медного, что висел на старом вокзале, разрушенном и сожженном, удар был звучный, раскатистый, с долгим протяжным звоном. Но его увезли немцы. Перелили на патронные гильзы.
Я протискиваюсь в тамбур, к двери. Поезд трогается.
В дверном проеме плывет перронная толпа.
И вдруг я замечаю Киру. И она замечает меня.
– Кира! – кричу я, пробиваясь между плеч, спин. Хватаюсь за поручни, свисаю.
– Алеша! – кричит Кира.
Она поднимает руку, бежит рядом с вагоном. Сказать друг другу мы уже ничего не можем, только тянем свои руки, она – мне, я – ей.
Поезд убыстряет ход. Платформа обрывается. Кира останавливается на краю – с прощально поднятой рукой, в размотавшемся платке, толстых валенках, кургузом, детском своем пальтишке.
Это последнее, что я несколько секунд еще вижу в свете редких, тусклых фонарей перрона, и потом все пропадает во мраке.
Такой и остается она в моих глазах, в моей памяти – вся устремленная мне вдогон, посылающая мне привет, доброе напутствие своей варежкой…
16
Железные дороги, поезда тех военных лет… Как прочно это уже забылось!
Всю ночь в середине вагона, над проходом, за мутным стеклом фонаря мерцал, качался узкий огонек свечи, тускло озаряя своим колеблющимся светом тесно, в одну массу сбившиеся на лавках шинели, полушубки, гражданские пальто, шапки и бабьи платки, торчащие с полок сапоги, валенки, огромные, размокшие в тепле, свиной кожи ботинки, детей, сонно раскинувшихся на узлах, охватившие их руки матерей, кое-как, в неудобных позах, приткнувшихся рядом. Вагон скрипел, шатался, моментами его трясло и мотало нестерпимо, казалось, колеса соскочили с рельсов, весь поезд прыгает по шпалам и сейчас рухнет с откоса, превратится в обломки, люди, доски, железо – все смешается в одну кашу. Дважды проходил военный патруль с батарейными электрическими фонарями, будил и поднимал всех подряд, смотрел документы. На каждой станции вагон атаковывали снаружи желающие в него сесть, проводник отбивал эти атаки, хрипло, простуженно крича: «Некуда, вагон переполнен, переполнен, говорю, нет мест, нет!» Толпа лезла, бранилась, пыталась открыть двери на другом конце вагона, стучала в окна; до самого отхода продолжались эти шум, брань, стук…
Мы не удержали захваченные при посадке отсеки: при такой тесноте было бы просто бессовестно не пустить в них женщин с детьми. Илья Миронович, который вначале железно и непреклонно оборонял наши места, потом, по закону о единстве противоположностей, сделался настолько же сердобольным, сам зазывал женщин и насажал так много, что мы оказались сдавленными и стиснутыми со всех сторон даже больше, чем все другие пассажиры, а для спанья нам остались только самые верхние багажные полки, куда мы и залезали по очереди. Сам Илья Миронович забираться туда не рисковал, подремывал внизу, в тесноте, опустив на грудь голову, зажав между ног канистру с черепом и костями, никому не доверяя ее охрану.
Мы провели в этом вагоне почти трое суток, гораздо больше, чем значилось в расписании. Поезд выбился из него сразу же. Железнодорожники не очень-то считались с тем, что он пассажирский, что у него есть график, для них он не представлял никакой важности в сравнении с теми, кто имел право на зеленую дорогу. На каждой крупной станции нас отводили куда-нибудь на боковой путь, и мы долго и нудно стояли, не зная, когда тронемся, пропуская на запад воинские эшелоны с солдатами в теплушках, танками и орудиями в белой маскировочной покраске на платформах, и на восток – санитарные поезда, везущие раненых. Большинство наших ребят от скуки и безделья предпочитало дрыхнуть. Предусмотрительный Гаврюшка Максимов захватил игральные карты, и те, кому наверху не было места, резались в подкидного дурака. Кому не хватило места и за картами, курили в тамбуре, сонливо качались в такт движению вагона на лавках, переговаривались с соседями или, чтобы разогнать скуку, просили молчаливого, бледнолицего Лачинова что-нибудь рассказать. Лачинов после просьбы неторопливо и тщательно склеивал цигарку, думал про себя, закладывал скрутку за ухо, чтобы потом выбраться с нею в тамбур и не спеша, всласть, подымить, и, надумав, слегка про себя усмехнувшись, подбирая слова, вспоминал какой-нибудь случай из своей жизни. Он много где побывал и много разного видел.