В третьем круге Ада ростовщики, под огненным дождем, закрывают лица руками, то от горячего дыма, то от раскаленной земли, —
Как это делают собаки летом,И лапами и мордой защищаясьОт блох кусающих, и мух, и оводов.[629]
Тени в Аду, завидев Ангела, прыгают в воду Стикса, как лягушки в лужу, завидев змею.[630]
Тени в Чистилище, встречаясь, целуются радостно и быстро, на ходу, как это делают муравьи, прикасаясь усиками к усикам, «быть может, для того, чтоб рассказать, куда идут и с чем».[631]
Души блаженных в Раю летают и кружатся, как вороны, в начале дня, когда бьют крыльями, чтоб от ночного холода согреться, и, улетев, одни не возвращаются, а другие, вернувшись, кружатся, все на одном и том же месте.[632]
Так смиреннейшая тварь — псы, лягушки, муравьи, вороны — вовлекается Данте в величайшее, богочеловеческое дело — воскрешение мертвых. Если оно произойдет действительно, мертвое будет оживать целыми слоями, пластами вещества, — звездным, растительным, животным: вот почему только такая бесконечная, в глубину вещества идущая, как у Данте, любовь ко всей земной твари может, побеждая силу смерти, воскресить всю тварь в Царстве Божьем на земле, как на небе.
В то же дело воскрешения вовлекает Данте, вместе с животными, и людей смиреннейших. Тени, безмолвно проходящие в аду, вглядываются в Данте и Вергилия так, «как вечером, под новою луною, встречающиеся на дороге прохожие вглядываются друг в друга; и все они, прищурившись, острят свой взор», —
Как в лавке старый делает портной,В ушко иголки продевая нитку.[633]
В то же дело воскрешения вовлекает Данте и неодушевленные предметы, смиреннейшие. В небе Юпитера, где созерцают лицо Неизреченного высшие духи, один из них вертится, как ударяемый бичом играющего ребенка волчок:
И было для него бичом блаженство.[634]
Чувство неземного нездешнего не ослабляется, а усиливается земною четкостью, наглядностью образов. Более земных, родных, простых и убедительных образов нет нигде, кроме Евангельских притч.
Что, казалось бы, может быть общего между свиным хлевом и загробною вечностью? А вот, оказывается, есть.
Где-то в одном из самых темных и смрадных углов ада, —
Две тени, голые и бледные, кусаясь,Так друг за другом бегали, как свиньи,Когда внезапно открывают хлев.[635]
Здесь еще, в аду земном, люди грызутся злее диких зверей; так же будут грызться и там, в аду подземном, в вечности. Страшен львиный гнев, страшна лютость волчья; но насколько страшнее дьявольски-человеческая злость этих двух, друг за другом бегающих с пронзительным, поросячьим визгом кусающихся, «голых и бледных теней»! Данте недаром вспоминает, по поводу этой свиной грызни, о великих всемирно-исторических войнах. Хлев откроют — объявят войну, и два великих народа, кинувшись друг на друга, будут грызться, как две выпущенные из хлева свиньи.
Тот, кто понял, как следует, это Дантово, два мира соединяющее знамение-символ, сколько раз, думая о земных делах, вспомнит ужас его неземной!
«Огненная змейка жалит мучимого грешника туда, откуда берется наша первая пища», — в пупок и, упав к ногам человека, лежит на земле, простертая. Пристально смотрит на нее ужаленный и молчит — «только зевает, как в лихорадочном ознобе или дремоте». Смотрит человек на змею, а змея — на человека. Пасть у нее дымится дымком зеленоватым, а у него — рана. Эти два дыма смешиваются, и двойное чудо совершается в них: превращение змеи в человека, и человека — в змею. Самое страшное здесь то, что это им обоим, хотя и по-разному, но одинаково нравится: хочет животное быть человеком — восстать из праха, возвыситься, а человек хочет быть животным — пасть во прах, унизиться. «Два естества их друг друга соответствуют так, что змея разделяет хвост на две ноги, а человек соединяет их в змеиный хвост». И каждое дальнейшее, согласное, совпадающее, «соответственное» изменение этих двух постепенно, как будто необходимо-естественно, превращающихся тел (в этой-то естественной необходимости главный ужас) изображено с такою живостью, как бы внутреннего, в этих двух телах переживаемого опыта, что нам, точно уже не читающим о том, а видящим — осязающим то, что в них происходит, начинает казаться, что и с нашим собственным телом может произойти или где-то, когда-то происходило нечто подобное. Мы начинаем вдруг чувствовать в нашем собственном теле жалкую, как бы зародышевую, бескостность, мягкость, лепкость — страшно-уступчивую, на все формы готовую глину в руках ваятеля.[636]
Скажет ли изделие сделавшему его: зачем ты меня сделал таким?
Не властен ли горшечник над глиною, чтобы из той же смеси сделать один сосуд для употребления почетного, а другой — для низкого (Рим. 9, 20–21), —
зверя изваять, или Ангела?
Так и в этом символе двух превращающихся тел земная действительность просвечивает сквозь неземную, механика — сквозь магию.
То, что можно бы назвать волею к ужасу, у Данте идет из тех же первозданных глубин существа его, как у св. Августина: «Я ужасаю других, потому что сам ужасаюсь, territus terreo».[637]
Если человек уже и здесь, на земле, кажется самому себе, по страшному слову Паскаля, «непонятным чудовищем», то тем более он может оказаться им в вечности.
«Мертвых душ» певцы — оба, Данте и Гоголь. Мог бы и тот сказать людям, как этот: «Замирает от ужаса душа моя при одном только предслышании загробного величия тех духовных высших творений Бога, пред которыми пыль все величие Его творений, здесь нами зримых и нас изумляющих. Стонет весь, весь умирающий состав мой, чуя исполинские возростания и плоды, которых семена мы сеяли в жизни, не прозревая, какие страшилища от них подымутся».,[638][639]
Таковы две воскрешающие Дантовы магии — ваяния и живописи. Обе действуют во всей «Комедии», но первая — с наибольшей силою в «Аду», а вторая — в «Чистилище».
Только что Данте выходит из Ада, как очи и сердце ему услаждает разлитый по небу «нежнейший цвет восточного сапфира».[640] Не только видит он его глазами, но и всем телом чувствует; эту синеву чистейшую пьет, как умирающий от жажды — студеную воду. Радуге лучей, которыми утренняя звезда переливается на розовом небе, как исполинский алмаз, и радуге цветов, на изумрудно-зеленеющих лугах у подножия Святой горы Очищения, радуется, как только что прозревший слепой.
Если у живописи два начала — рисунок и краска, то первое начало — во всей «Комедии», а второе — в «Чистилище». Кажется, именно здесь родилась вся живопись итальянского Возрождения, от опаловых, утренних сумерек Джиотто до янтарных, вечерних, — Джиорджионе.
Первая магия ваяния действует с наибольшею силою в «Аду»; вторая — живописи — в «Чистилище»; третья — музыки — в «Раю».
«В юности Данте больше всего услаждался музыкой, и всем лучшим певцам и музыкантам тех дней был другом», — вспоминает Боккачио.[641]
Может быть, в самом раннем детстве, еще до встречи с восьмилетней Биче Портинари, вслушиваясь в звуки флорентийских колоколов, Данте уже предчувствовал то, из чего родится его любовь и такая песнь любви, какой никогда еще не слышал мир, — Святая Поэма.
Как в башенных часах, зовущих нас к молитве,В час утренний, когда невеста БожьяВозлюбленного Жениха встречает, —Вращаются колеса, и звенятКолокола столь сладостно: «динь-динь»,Что сердце от любви, в блаженстве, тает, —Так звездные колеса надо мнойС такой сладчайшей музыкой вращались,Что можно б выразить ее лишь там,Где радость наша сделается вечной.[642]
Главная, «магическая», воскрешающая сила древнеегипетских жрецов-заклинателей есть «верный голос», makronon. Та же сила у Данте: в самом порядке и звуке слов его заключена тайная магия: стоит переставить только одно слово или даже один слог, чтобы «верный голос» сделался неверным, и все очарование рассеялось, исчезла вся магия музыки.[643]
Прекрасное созданье к нам летело,В одеждах белых и с таким лицомКак трепетанье утренней звезды.Par tremolando mattutina stella.[644]
Звуки последнего стиха таковы, что вызывают видение перед глазами слушателя так же неодолимо, как чудесная сила «колдовского внушения».
«Слышал я от самого Данте, что часто, в стихах своих, заставлял он слова выражать не то, что они обыкновенно выражают у других поэтов», — вспоминает один из ранних истолкователей Данте;[645] это значит: в старых словах он находил новую музыку.