Перед госпиталем, во дворе, забитом телегами и упряжками, в темноте, чуть разбавленной светом с лестницы, он едва протиснулся сквозь толпы легкораненых, которых возницы ссаживали с телег и вели в перевязочную. Он подошел к лестнице, подняться не было сил: омут криков, стонов, шагов, стук носилок и тазов. Попросил санитара позвать Милену.
— Кто ты ей?
— Отец.
— Такой чин для операционной не годится, господин.
Оскорбленный, он прислонился к косяку; мимо спешила сиделка.
— Подождите, прошу вас. Где Милена Катич? Отведите меня к ней.
— Милена в хирургической. Вы же знаете, туда вход воспрещен.
— Пожалуйста, передайте, отец просит ее на минуту выйти.
Женщина молча ушла. Его лихорадило: лестница под ним вздымалась.
Из освещенной комнаты вышла Милена, увидала его и, как всегда, стремительно бросилась навстречу; он опирался на стену; вот она, глаза блестят; подавленный чувством радости, он все-таки не мог взять в ладони и поцеловать ее голову.
Словно спасаясь от преследователей, она расстегнула его пелерину, пыталась и сюртук расстегнуть, спрятать лицо в самое отцовское сердце: уткнулась ему под мышку, молча, дрожа всем телом. Если б можно было никуда не идти, навсегда остаться здесь, в этом теплом убежище.
Он уронил трость и крепко обнял ее, безмолвно и взволнованно. Что под этим небом вообще имеет ценность без нее и Ивана? Ничего важнее нет на этом свете, чем трепет ее тела, ее дыхание, ее тепло. Как он мог, как смел отпустить ее санитаркой на войну!
Они не знали, сколько продолжалось их немое объятие. Наконец он шепнул:
— Дай посмотреть на тебя.
Она сильнее прижимала лицо к его груди. Только отца надо любить на войне. Только его. Ее самое испугала острота этого ощущения, и она поспешно оторвалась и глядела на отца расширенными, полными слез глазами.
Ему было недостаточно гладить ее по щекам, как обычно, недостаточно целовать в лоб, как бывало при каждой их встрече, но что сделать сейчас, он не знал. Ему хотелось поскорее уйти отсюда.
— Скажи своему начальнику, что ты поужинаешь и переночуешь у меня в городе.
Она долго молчала. Если принесут Владимира, а ее не окажется? Это будет ужасно.
— Ну давай, собирайся, — строже повторил он, сраженный ее молчанием.
— Не могу, папа.
— Я пробуду в Валеве только одну ночь, Милена. Да и госпиталь наверняка послезавтра эвакуируют.
— Маме очень плохо?
— Ты должна ей чаще и больше писать. Она послала тебе посылку. Я иду от командования и не захватил с собой. Сама возьмешь.
— Папа, я не могу идти с тобой, — ответила она, поправляя косынку.
И он увидел: глаза у нее высохли. Передник в крови. И она сейчас уйдет? Неужели это возможно?
— Операции делают всю ночь, а нас только две операционные сестры. Как же мне уйти?
— Ты ассистентка? Ты присутствуешь на операциях и все это видишь? — задыхался он.
— Папа, ради бога.
Он долго молчал. А она не знала, что сказать. Он обидится, если она скажет, что из-за Владимира не может оставить госпиталь.
— Ты плакала целыми днями, когда мальчишки перешибали лапу котенку. Ты бабочку не могла поймать, — говорил он, глядя на пятна крови у нее на переднике.
— Это было до воины.
— А сейчас, Милена?
— Сейчас война, папа.
— Для операций нужен опыт. Нужна грубая, то есть сильная личность.
— Нет, нужна только любовь. Я должна идти. Приходи утром, около восьми.
Она уходила, оборачиваясь, пошатываясь: хоть бы еще мгновение побыть под защитой его руки. Заплачет. Нет, нельзя.
— Иди, папа, отдохни. Я жду тебя завтра в восемь, — шепнула и быстро пошла по неосвещенному коридору.
Онемевший, он долго смотрел на двери операционной, ей вслед. И на свою трость, упавшую в грязь и нечистоты госпитального коридора. Вот она боль, которая гасит все остальное. И лишает смысла все. Все. Он поднял трость и пошел к выходу.
Он остановился перед завесой темноты, перед подводой с ранеными; волы лежали в луже. На него, излучая зеленоватый свет, смотрели воловьи глаза. Он застегнул пелерину, надвинул шляпу и, крепко держа трость, едва сумел спуститься по лестнице. Свет фонарей расплывался в слезах.
Выйдя на улицу, остановился под первым же деревом, пытаясь осознать, что произошло сегодня. И услыхал за спиною знакомый кашель. Оглянулся и вздрогнул — тот самый крестьянин в меховой шапке с мешком. Что за призрак?
— Ты кто такой?
Тот молчал в темноте.
— Сын у тебя живой? — выкрикнул он.
Тот не двигался с места, безмолвный; мимо проехала телега с ранеными.
— Табак у тебя есть? — прохрипел из мрака кто-то знакомый.
— Есть.
— Дай на закурку.
Крестьянин подошел ближе. Но лица его Вукашин не видел. Может, у него борода. Старик. Сейчас все отцы носят бороды, теперь все старики.
— Откуда ты, приятель? — Старик громко фыркнул. — Я спрашиваю, откуда ты? — Тот отступил на шаг. — У тебя сын в госпитале?
— Не знаю, — шепнул тот.
— Как не знаешь? — Вукашин протянул сигарету.
— Не нашел я его. Зажги мне.
Как будто он слышал этот голос. Где-то. И давно. О чем-то его просил. Почему-то грозил. Спорил. Кричал и ругался. Оскорблял, умолял. Из-за этого голоса Вукашин много страдал, раскаивался, стыдился, презирал себя, старался его позабыть; кто знает, как давно не слыхал он его, а не позабыл; чиркнул спичкой, вгляделся: он. Огонек осветил лицо, сигарету, в угасающем свете мелькнула черная борода, маленькие глаза и густые брови, всегда неизменные.
— Джордже! — всхлипнул Вукашин и оторвался от дерева и от него, безмолвного и неподвижного, каким он и был когда-то: в хлеву, в саду, в дверях бондарни, перед Ачимом, в ярости не скрывавшим своей ненависти из-за всякого пустяка и из-за него, Вукашина, которого отец любил несправедливо и больше, поэтому Джордже часто бывал вот таким безмолвным и неподвижным; старик, всегда старик, и по сравнению с женой Симкой — для нее он старик с колючей черной бородой под меховой шапкой. И у него сын в армии, Адам. Вукашин узнал имя племянника. Адам должен походить на мать, должен быть очень красивым. Поздно он родился, Джордже ему, конечно, не отец. Все равно он принял ребенка, ведь он считается его сыном. Если этот парень погибнет, в Прерове не станет Катичей.
— А где твой сын? — прошептал он.
— Я его ищу, Вукашин.
Задушенный шепотом Джордже, Вукашин нащупал дерево. Когда вновь увидел перед собой брата, совсем рядом, с цигаркой в зубах, он протянул руку, чтобы поздороваться, но не встретил во мраке другой руки, и его пустая мокрая ладонь упала вдоль тела.
— Он в Валеве? Ранен?
— Вчера я слыхал, будто ранен. Сегодня мне двое сказали, что не ранен он, а это еще хуже. И будто присоединили его к четвертому полку. Потому что его эскадрон выбили начисто. А теперь и четвертый полк выбьют начисто. Свинец льет, дождь льет, — шептал он. — Дай огоньку, — сказал громче глухим голосом.
Вукашин протянул ему коробок спичек. Джордже зажег погасшую сигарету.
Человек умирает таким, каким родился, подумал Вукашин. И я тот же, каким был в Прерове. Что мне ему сейчас сказать?
— Как ты узнал, что я здесь?
— Дочка твоя сказала. А мука меня заставила.
— Думаешь, мне легче?
— Сейчас каждому свое самое тяжкое. — Джордже шагнул к нему. — Для себя я никогда и ни о чем тебя не просил, — еле выговорил.
И отшатнулся, охваченный ознобом, слова трудно было разобрать.
— Спаси мне его, ты можешь. Пусть станет телефонистом. Он грамотный, у него подходящий и громкий голос для телефониста. Ты слышишь меня, Вукашин?
— Какой телефонист? Почему именно телефонист?
— Да не хочет он, изверг, быть ординарцем. Не хочет никому прислуживать. Я его летом пристроил вестовым у командира полка. А он, изверг, не хочет прислуживать. Нарочно нашкодил, и тот отправил его в эскадрон. Я тридцать дукатов отдал, чтобы перевели его в санитары. А он, собака, и слышать не хочет. Разозлился на меня, пишет: «Я согласен быть санитаром только в том случае, если после войны отрублю себе руки. Лазаретскими руками держать хлеб и еще кое-что, что я люблю придерживать, — такое не пойдет». Вот он весь, окаянный.
Мы братья, сказал себе Вукашин. Братья мы, повторил, испытывая желание положить руку тому на плечо. Но для этого не нашлось храбрости, а Джордже снова придвинулся вплотную, чувствовалось его дыхание.
— Молю тебя, брат, спаси мне его.
— Господи, Джордже, как я спасу? Я своего сына не могу спасти. И ее, ты сам видел, где она.
— Можешь. Ты должен спасти Адама. Не за что ему погибать. Никто уже не остановит швабов. С Сербией покончено. Пусть хоть кто-нибудь уцелеет в этой беде.
— Мы должны сражаться. Должны, Джордже, — шептал Вукашин, защищался, не зная, чем утешить брата, не зная, как ему помочь.