Дмитрий Павлович задумчиво протирает белейшим носовым платком стеклышки пенсне.
— Но, дорогой друг, нельзя же так всех и валить в одну кучу. Сейчас такое трудное время, что надо искать каких-то общих принципов, на которых могли бы объединиться люди самых разных взглядов и убеждений. Вот Вы говорите, Милюков: конечно, Вы с ним никогда не найдете общего языка по целому ряду серьезнейших вопросов, но и Вы, и он, не сомневаюсь, убеждены в том, что сейчас, в военное время, самое главное — довести войну до победы. Разве этого недостаточно, чтобы найти общий язык, потому что действительно это важнее всего.
— Именно потому-то, что для меня это важнее всего, я и не стану блокироваться с Милюковыми «е тутти кванти»[50]. Независимо от того, что они считают и насколько искренне считают, потому что все они мелко политиканствуют и непрочь пошантажировать трудностями, чтобы кое-что себе и своим группировкам заработать, делают они как раз все, чтобы война окончилась не победой, а всеобщим крахом. С кем же из них, по совести, мог бы я в чем-то сотрудничать?!
— Так что же, Вы считаете, нужно делать? Сидеть в своем углу и даже быть правым в этом углу — опять же, простите меня, не выход.
— Я сделал то немногое, что мне оказалось по силам, дорогой мой, и, право, это было совсем не просто. Я создал свою семью. Вырастил троих сыновей. И теперь каждый из них делает то единственное, что сейчас еще можно делать и нужно. Во имя той самой победы, той самой родины, которым меньше всего нужны теперь красивые слова и политические программы. И того и другого было слишком много. И я знаю, что все трое, не колеблясь, отдадут свои жизни, если будет на то воля Божия. И как это ни мало, но если бы каждый из нас сделал хотя бы столько… А ведь кто-кто, но Вы-то знаете, чего они мне стоили и что для меня такое каждый день, каждый час этой войны…
В средней комнате гремят посудой, накрывая на стол к обеду. В окна виден запорошенный пушистым снегом кедр и высокая пихта… Сад стоит как будто заколдованный. Ни следа на дорожках. Ни звука…
Что-то такое привезли с почты в последних письмах и газетах, или это произошло само по себе, но утром на другой день я узнаю — папа уезжает на фронт, к братьям. Решение пришло как-то сразу. Его касторовое пальто с бобровым воротником и серая пуховая шляпа лежат на диване в кабинете, рядом с раскрытым кожаным желтым чемоданом. В чемодан укладывается белье, цветные карандаши и альбомы для зарисовок. Он торопится, заметно волнуясь, дает какие-то указания маме и Вере. Полк после долгих непрерывных боев отведен в недалекий тыл. Какой-то польский городок — Гарволин или Сандомир, кажется, так. И вот уже замер под дугой хлипкий, невеселый звяк колокольчика. Мама тоже уехала — проводить его, до Москвы или до Петербурга, точно не знаю. Она хочет проехать к сестре своей, тете Кате, и брату — Загряжским, а после вернется, чтобы ожидать его с нами вместе…
Проходят медленные одинокие дни. Мы — вдвоем с Верой. Через день ко мне приезжает учительница — Зинаида Ивановна. С ней заниматься приятно и интересно, даже ненавистной арифметикой; мы уже добрались до именованных чисел. Дмитрий Павлович уехал еще накануне папиного отъезда. Он успел мне интересно рассказать про грязевые ванны, и рассказ этот произвел на меня большое впечатление. Никак не мог я поверить, что взрослые люди закапываются в грязь на берегу и так лежат каждый день. Очень странные люди.
Прошло всего около месяца, а кажется мне, прошли годы, прежде чем вернулась мама, а вскоре за тем приезжает и папа. У мамы рассказов немного. Тетя Катя была серьезно больна, и она задержалась. Ее перевозили в Москву, в лечебницу. Сейчас ей значительно лучше. И все. Зато папа настроен бодро и как будто помолодел. Ему в полку очень понравилось: командир, и товарищи братьев, и вся «атмосфера». Он показывает множество зарисовок пером, акварелью, цветными карандашами. Разбитые фольварки впервые становятся чем-то реальным. Небо в разрывах артиллерийских снарядов он сам наблюдал из окна. Вот австрийские пленные и знамена, раздача Георгиевских крестов на поле боя. Он жил то в местечке Сульбины Дальние, в поместье какого-то польского пана, то ближе к передовой, в той же халупе, где жили и братья с товарищами. Сейчас полк, пополненный, куда-то перебрасывают… С фотографий смотрят группы офицеров, снявшихся вместе с семьей польского пана; вот сам он, усатый и стройный, в полувоенной бекеше, и папа рядом — его седая борода и глаза, внимательно всматривающиеся из-под шляпы. Красивая девушка с соболиными бровями, чем-то похожая на Веру, — старшая дочь панна Янина. Офицеры все были в нее влюблены. А Марихна — та совсем еще девочка. Кока писал им в альбомы стихи… Вот и Кока, а сбоку, высокий, Ваня, в огромных мохнатых папахах. На других фотографиях я узнаю знакомые лица: Купреянова Павлика (но узнать его трудно — отпустил он густую темную бороду), Фольборта (этот тоже к нам приезжал не раз до войны). Он запомнился ярче других, оттого что летом однажды привез свору густопсовых русских борзых (охоты Великого князя Николая Николаевича). Их спасали от какой-то эпидемии, и он их выхаживал. Как были хороши эти белоснежные красавицы с черными навыкате глазами, поджарые и стройные, особенно когда, спущенные для проминки, мчались через поле, вытягиваясь в тонкие стремительные стрелы! Сейчас Фольборт тоже занимается в полку ветеринарией: выхаживает сапных лошадей. Отпоив их лекарствами, возвращает в строй. Сам не в строю, потому что он — немец. Почти настоящий. Его братья, родня — все в Германии и, быть может, сражаются с нами. Он же в этом не виноват. Но с этим считаются. И все же в отношении братьев к нему появились отчужденность и холодок… А кто вот этот? Презрительный профиль в пенсне с подстриженными тонкими усиками? Борис Энгельгардт? Тоже немец? Нет, что ты, это Кокин любимый товарищ. В нем немецкого — только фамилия. И я слышу ряд эпизодов, в которых Энгельгардтом была проявлена исключительная смелость в сочетании с изумительным хладнокровием… Не очень давно впереди своей роты в ночной атаке Энгельгардт, не замечая, что солдаты, не выдержав сильного огня, залегли, ворвался один в немецкий окоп с осиновым колом, вырванным из проволочного заграждения. Там он гвоздил этим своеобразным оружием немцев направо и налево и успел взять в плен офицера, пока его осмелевшая рота не подоспела на выручку. За это, кажется, он представлен к Георгию. В числе новых друзей Коки упоминается и фамилия Тухачевского[51]. Он очень молод еще, но уже выделяется заметно: хладнокровен, находчив и смел, но… Отец что-то недоговаривает. Что?
Непонятно, на чем все это держится? Это тип совершенно особой формации. Много в нем положительных качеств, он интересен, но в чем-то не очень понятен отцу. И откуда берутся такие? Молодой из ранних. Ни во что не верит, нет ему ничего дорогого из того, что нам дорого; ум есть, отвага, но и ум, и отвага могут быть нынче направлены на одно, завтра же — на другое, если нет под ними оснований достаточно твердых; какой-то он… И вдруг, найдя очень, по его мнению, подходящее слово, отец бросает его, будто округляя тонким обводом явление, до сих пор еще так и не названное, — гладиатор! Вот именно, да, гладиаторы, при цезарях, в языческом Риме могли быть такие. Ему бы арену да солнце и публику, побольше ее опьяняющих рукоплесканий. Тогда есть резон побеждать или гибнуть со славой… А ради чего побеждать или гибнуть за что — это дело десятое…
Рассказывал отец, как, скучая во время долгого окопного сидения, Тухачевский смастерил лук-самострел и посылал в недалекие немецкие окопы записки обидного содержания. В промежутках между сражениями такими же записками договаривались о перемириях для уборки раненых или убитых, оставшихся между окопами. Об этой затейливой выдумке простодушно вспоминали и позже, когда Тухачевский оказался единственным офицером полка, ни разу не раненным и не захваченным в плен противником. Никому не пришло в голову ни в то время, ни позже, когда в начале революции он так же удачно бежал из плена и снова появился в полку, сопоставить все эти факты. Заподозрить в чем-либо неблаговидном офицера, товарища по полку, — самая мысль об этом в те дни показалась бы гнусной. В те годы люди на фронте еще верили друг другу и друг в друга. Хорошо было умирать тем, кто до конца так и не утратил этой веры…
Тоскливо тянутся зимние дни. Трудно оставаться на месте, терпеливо ожидая газет и писем изо дня в день. Немного спустя после приезда папы мы собираемся уже все вместе и едем в Петроград.
Здесь, в Ковенском переулке, весь бельэтаж огромного дома, куда приходится подниматься широкой, устланной коврами лестницей, минуя рослого ливрейного швейцара, занимает наша дальняя родственница Мария Александровна Карпова — тетя Машура. Маленькая подвижная старушка, всегда с непокрытой, коротко остриженной седой головкой, с резким голосом и угловатыми движениям, с влажными поцелуями второпях, после которых мне всегда хотелось вытереть лоб и щеки, казалась не очень понятной и даже страшноватой. Я смутно слышал, что она была психически больна, но периодами, а в промежутках оставалась чудачкой неисправимой. Иногда летом она приезжала гостить к нам в Новинки; целые месяцы бродила в полях, собирая цветы и травы. Эти полевые цветы она или сушила, или, перекладывая влажной ватой, укладывала в металлические коробки и отправляла куда-то под Симбирск любимой внучке своей, Миррочке. Зачем Миррочке нужно было столько обыкновенных полевых цветов, я не знал. «А ведь там таких уже нет», — загадочно и грустно отвечала мне тетка. Теперь я впервые оказался в гостях у нее.