Прогулки с Верой днем интересней всего. Мы с ней долго ходим по улицам. Мимо нас незнакомые извозчики на незнакомых лошадях везут неизвестно куда незнакомых людей. А по другую сторону тянутся витрины. В каждой есть на что посмотреть. Нет конца вопросам: «А это что, а зачем это?» Но после одного недавнего случая она больше со мной не гуляет. Это случилось у витрины игрушечного магазина. Посреди других игрушек — слон в зеленом кафтане сидел на качалке с газетой. Слон был плоский, из тисненого картона, но при каждом качании у него из-под хобота показывался кончик совсем настоящего розового языка, мясистого и даже с пупырышками. Этот язычок ошеломил меня, и я потребовал слона себе. Цена, обозначенная тут же на витрине, — пять рублей — показалась Вере очень высокой, тем более что она понимала кратковременность этой забавы и то, как быстро язык в моих руках начнет жить самостоятельно от слона. Был рев… тут же на улице… потом дома. Долгий, настойчивый рев… Ощущенье большой, непоправимой горечи. Жизнь без слона, показывающего язык, ничего хорошего мне не сулила… Так и кончились наши прогулки с сестрой…
Наконец, едем обратно, домой. Позади — опостылевший Петроград. Рана, причиненная слоном, уже зарубцевалась. Радостно встретить все на своих местах, но уже спустя несколько дней время и здесь становится таким же давящим. Так же ожидается почта. Флажки на карте театра военных действий застыли почти в неподвижности… От братьев почти нет писем. Изредка открытки, что живы и здоровы. И все догадываются — значит, были бои. Томительные сумерки длятся целыми днями. Я все больше предоставлен самому себе…
Наметился перелом к весне. Дни стали заметно удлиняться, когда под вечер с почты нам принесли телеграмму. Узналось: в ночной атаке под Ломжей… полк понес большие потери… Кока… без вести…
Что-то сразу всех придавило. Навалилось и не отпускало. Мама… Отец опасался за ее рассудок. Но помочь было нечем. Все вместе и каждый отдельно, по-своему, сам для себя, пытались поднять эту тяжесть и… не могли. Неужели его не найдут? «Если нет среди раненых, значит… значит, нет и в живых», — настойчиво повторяла мама. Переслушав все толки прислуги о том, что он, наверно, в плену, а может быть даже, позднее, оттуда напишет, я об этом обмолвился маме. Не забуду, каким негодованием зазвенел ее голос: «Так могут думать другие, кто вовсе… не знал… его… Ты так думать не смеешь! Не смеешь!» В эти же дни мне пришлось услышать, как у нее неожиданно, вне всякой связи с разговором, с какой-то, может быть, и ей самой непонятною болью, вдруг вырвалось, будто самой себе на что-то она отвечала: «А Тухачевский жив!» (В ту же ночь пропал без вести и Тухачевский). Приходили письма, известия о погибших офицерах. Знакомые имена. Убит был Энгельгардт — не Борис, а младший брат его, Игорь — совсем еще мальчик. Он тоже как-то раз или два был у нас… и другие… шесть офицеров сразу… Но о Коке никаких известий больше не было. Так прошел месяц.
И пришла еще одна телеграмма. Во время перемирия немцы сами указали, где тело Коки. Оно лежало на бруствере окопа, из которого в ту ночь выбили немцев. Они отошли, но окоп оставался весь месяц ничьим окопом, на ничьей земле, между передовыми линиями враждующих сторон…
…Под белым слоем снежной пылиОн точно спал безгрешным сном,Черты его спокойны были,Он взял окоп — и умер в нем!..
Так кончались посвященные его памяти стихи, напечатанные, кажется, в приложении к «Новому Времени» офицером-однополчанином, князем Федором Касаткиным-Ростовским. Довольно слабому и многословному обычно поэту удалось в этот раз найти какую-то искреннюю и теплую ноту… Накануне атаки они вдвоем с Кокой сидели весь вечер и читали друг другу стихи. Кока тоже читал… те самые, что потом нашлись в кармане его мундира…
И вот снова все мы быстро собрались к отъезду. Едем в Петербург, опять останавливаемся на Ковенском. Папа проехал прямо в полк, за ним, за телом…
Вот оно что значит: война. А давно ли это было? Кока — оживленный, смеющийся, вбегает по лестнице:
— Сережа, ты папу не видел?
— Папа оделся… наверно, в саду.
— Быть не может. Я только из сада. Там нет его. Что-то ты путаешь!
— Я не путаю, Кока! Он вниз пошел, честное слово!
— Ах, где это ты научился?
— Чему?
— Ну вот этому — честное слово давать… Дрянная привычка. У человека и не должно быть других слов, кроме честных, правдивых. Ведь если ты в чем-нибудь честное слово даешь, так выходит, другие слова у тебя могут быть и нечестными?..
— А Мадемуазель постоянно…
— Послушай, зачем же нам брать пример с Мадемуазель, если есть у нас папа и мама? Разве ты когда-нибудь слышал, чтоб папа божился или кому-нибудь честное слово давал? Все ему и без этого верят. А он для нас лучший пример, и ему одному только следует нам подражать… быть такими, как он….
Кока… Веселый… Живой…
«…Храбрейший из храбрых… Ваш сын никогда не задумывался в минуту опасности… Он умер героем, ведя свою роту в атаку… Боевая история полка впишет имя подпоручика Николая Толстого, подтвердившего смертью своей верность боевым заветам…» — так пишет отцу командир Семеновского полка генерал фон Эттер..
Целый месяц лежал он убитый… один… «под белым слоем снежной пыли…»
Отец возвращается. Привозит его вещи. Плед и складную чемодан-кровать, записные книжки, блокноты, стихи…
Он побывал там. Входил в ту скромную халупу, где жил Кока с товарищами, откуда он вышел по тревоге, чтобы уже не вернуться… Сейчас все это уже в тылу. Правда, совсем недалеком. И отец видел, как за холмами догорает вечерняя заря, как догорала в тот вечер, последний для многих, и для него… сына… То же скудное освещение, осиновый отруб вместо стола и свеча, зажженная в пустой бутылке. Она освещает ту же коробку из-под леденцов, обмылки у бритвенного прибора, флакончик одеколона. И та же снарядная гильза, набитая окурками, и шашка с вензелем и алым темляком, лежащая рядом. Стаканы с недопитым чаем, конверты, на которых косыми крестами обозначены аллюры — скорость доставки. И тулуп, разостланный в углу на соломе денщиками… и канонада за лесом, с разрывами, видными через окно. Пахнет, как и тогда, табаком, мокрой кожей. Уцелевшие товарищи Коки все ему здесь показали.
В тот памятный для них вечер здесь было тихо и мирно. Серьезный Эссен молчаливо курил свою сигару, возвратившийся из петербургского лазарета князь Кудашев щедро сыпал столичными новостями и анекдотами. Бржозовский укладывался спать у окна на свою койку.
— …А я уверяю вас, что сегодня нам спать не придется, — говорил им Кока, — это уже проверено, они непременно полезут: во-первых, достаточно темно, звезд не будет… — и, упираясь носком одного сапога в запятник другого, он снял сапог, — во-вторых, они со вчерашнего вечера что-то слишком уж подозрительно затихли. Ни одного выстрела. Вот увидите, не пройдет и трех часов, поднимется суматоха… Кто как хочет, а раздеваться я не советую…
— При этом сами раздеваетесь?
— Я только сапоги… — и, надев туфли, он снова присаживается к столу.
Остальные ложатся и скоро засыпают. С ним у стола остается только Касаткин-Ростовский. Его добродушное, несколько самодовольное лицо уже начинает немного оплывать — лицо сибарита и барина; шея ложится сзади на воротник мундира чисто выбритой и промытой одеколоном розовой складкой, на пальце тяжелый перстень с монограммой, в углу опущенного угла сытых губ окурок сигары с изогнутым стволиком серого пепла. Идет неторопливый разговор. Своим нарочито ленивым равнодушием князь пытается охладить горячность молодого подпоручика. Он толкует о том, что все на свете имеет обратную сторону, а кто не видит вот этих обратных сторон, тот вечно попадает впросак и обжигает свои чересчур доверчивые губы. Есть много нелепого и смешного в тех традициях — классовых, полковых и семейных — к которым привыкли мы, с которыми сжились. Но мы не солдаты, и мы же не можем не видеть, не понимать…
Но его молодой собеседник явно предпочитает верить и ошибаться.
— Мы не солдаты? А кто же? Мы именно солдаты, и не в каком-то одном, а во всех отношениях! — горячо восклицает он. — Здесь, как и во всем, не может, не должно быть никакой двойственности. Как они, мы, их офицеры, русские, как они, мы православные, да, и не улыбайтесь, пожалуйста; мы, как они, умираем во имя того же…
Слова и понятия, которые во многом кажутся наивными и отжившими для старшего товарища — титулованного петербуржца, для его собеседника полны жизни и смысла. И, зараженный его горячностью, князь невольно сбрасывает свое напускное легкомыслие и иронически-охладительный тон. Между ними начинается один из тех разговоров, которые так легко возникают на фронте, в нескольких шагах от смерти, после полуночи, когда все кругом забылось в недолгом глубоком сне…