так мало обращаемся к природе, не замечаем ее, а если и замечаем, то на ходу, в спешке и суете, крадем сами у себя минуты действительного счастья. Куда пропадает с годами детское очарование окружающим миром? А прежде любопытство гнало меня даже в колодец в желании увидеть дневные звезды. Почему же мольба поэта: «Остановись, мгновенье, ты прекрасно!» — так редко посещает душу взрослого, вечно занятого человека?
Над соснами поднимается солнце, оно ласкает щеки, словно жар-птица, рассыпает вокруг свои золотые перья. На землю падают длинные тени, наши молчаливые двойники, верные спутники. Мы идем вдоль бледно-зеленого от ряски и пушицы болота. Земля пружинит, как толстая резина, следы заполняет ржавая топь.
Срываю чешуйчатую головку осоки, целюсь в Мишустина.
— Далеко еще?
И вдруг слышу позади угрожающее:
— Руки!
Не успеваю даже испугаться, тело мое пружинисто летит в кусты.
Мишустин хохочет.
— Збышек? Ах, пропади ты, забияка!..
— Молниеносная реакция, — говорит Збышек, захлебываясь смехом. На нем высокие болотные сапоги, за плечами «шмайсер», наискосок через лицо — полосочка из черной замши.
— Настоящий разбойник с большой дороги, — незлобиво говорю ему. — Ни дать ни взять — пират! Еще кинжал бы в зубы...
Дюрер встретил меня так, будто мы не виделись по крайней мере целый год.
— Лагерь осмотрел?
— Не успел еще.
Я обиженно думаю о том, что Дюрер мог бы спросить и о последних минутах Кардашова. Но возможно, командант просто не хочет трогать больную струну и его природную деликатность я воспринимаю как черствость души?
Партизанский лагерь разместился среди торфяника на заросшем кустарником и отгороженном водою острове. Впрочем, островом в полном смысле слова этот кусок земли назвать нельзя, к берегу ведет узенькая, бурая, местами затянутая ряской коса. Есть еще один подход, или, скорее, выход — скрытый, на противоположную сторону, через болото.
— На всякий случай, — поясняет Жозеф.
Я отдаю должное его осмотрительности и в который уже раз убеждаюсь, что Дюрер так и останется для меня загадкой, я до сих пор ничего толком о нем не знаю.
Бараки низкие, почти с плоскими крышами. Солнце вытапливает из бревен смолу; густой запах щекочет ноздри. Крыши устланы сосновыми ветками.
Иду к ближнему бараку и в дверях сталкиваюсь с Савдуниным.
— Товарищ лейтенант! Дорогой мой... — Савдунин задыхается от волнения, рот как месяц на ущербе, веснушки полыхают. — Вот это новости так новости! Муссолини дали по шапке! Слышишь? — кричит он. — Под зад коленом!.. Одним гадом меньше...
— Да ты можешь наконец сказать по-человечески? Откуда у тебя такие сведения?
Савдунин останавливается, как конь на всем скаку, недовольный, что его дернули за удила.
— Радио! — говорит он. — Существует такая штука — радио. И оно иногда разговаривает. Когда не молчит.
Савдунин распахивает двери барака.
Вокруг дощатого стола тесно от сгрудившихся партизан. Замечаю Ивана Шульгу и Чулакина. Последний раз видел их, когда вместе «гостили» у капитана Гро. Впрочем, вот еще одно знакомое лицо — Франсуа Балю. С любопытством вытянул шею к приемнику — Балю знает английский язык. Голос диктора то усиливается, то глохнет в атмосферных разрядах.
— Немцы разбиты под Курском и Орлом...
Балю говорит еще что-то, но за столом поднимается такой шум — не разобрать ни слова. Я обнимаю Савдунина, Ивана Шульгу, Чулакина, каких-то новых, незнакомых мне людей, вижу, как растерян Балю, потрясенный новостями. Мне хочется крикнуть ему: «Эх ты, индюк!»
Черный, будто жук, бельгиец ловко подбрасывает бутылку красного рейнвейнского и так же проворно ловит ее, как настоящий жонглер. Вино булькает над дубовыми кружками.
В этот миг в барак входит Дюрер. Его колючие брови сердито подпрыгивают.
— Мсье командант! — говорит чернявый бельгиец, вытянувшись по стойке «смирно» и прижав кружку, будто только что снятую шапку к груди на приеме у короля. — Разрешите доложить! Получили два хороших сообщения по Британскому радио: в Италии правительственный переворот, арестован Муссолини, а русские разгромили бошей под Курском и Орлом.
Я вижу, как светлеет лицо Дюрера. Он бросает взгляд на приемник, из которого льется бравурная музыка, и поднимает вверх два расставленных пальца.
— Поздравляю вас, ами! Ура!
Мы трижды кричим «Ура!», и командант первым прикладывается к кружке с вином.
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
1
Надежда Щербак вершила скирду. Гудела молотилка, позванивали обарками лошади, шуршала солома, тучами взвивалась пыль.
Старшему из Фросиных ребят, Михасю, впервые доверили работать на волокуше. Взлохмаченный, черный, в струйках пота, он напоминал издали негритенка — такого Надежда видела как-то нарисованным в книге.
Михась счастлив. Кони послушные, достаточно тронуть повод — рвут с места, и на разворошенную гору соломы ползет огромный пук. Главное — не прозевать, когда тетя Надя подаст знак рукой. Тогда — тпру, вороные, подождите, пока Михась соскочит и отцепит трос от обарка.
Скирда высокая, бока округлые, хоть ветер подует, хоть дождь польется — не страшно. Никто в сивачевской степи не умел вершить скирды так, как это давалось Надежде Щербак.
На какой-то миг женщине показалось, что она дома, в родной степи, что нет и не было никакой войны. Кто ее выдумал? Степь как на ладони. Вдали мельтешат хедерами два комбайна, ползут косилки, арбы, вот-вот из-за лесополосы появится скрипучая телега с бочкой — и дебелые, круторогие волы закачают головами, словно раздумывая о своей нелегкой воловьей жизни. «Цоб! Цобе!» — это Антошка везет холодную, артезианскую воду. Глотнуть бы свеженькой из кружки, а остаток себе за пазуху, на разгоряченное тело, блаженно ощущая, как щекочут кожу струйки...
Но видение исчезает, расплывается. Надсадно гудит молотилка, видимо, Стефка перестаралась, слишком большой навильник кинула в барабан. «Что же это я? — думает Надежда. — Нашла время для воспоминаний. Михась давно ждет сигнала. Давай, Михасик, вези солому».
И снова мелькают отполированные до блеска вилы. Белая косынка на глаза спущена, руки исцарапаны, ноют по ночам, хоть плачь. Но сейчас думать об этом некогда, ползет к самому верху скирды новый волок пахучей пшеничной соломы. И укладываются, стелются один к другому янтарные стебли, послушно покоряясь уверенным движениям Надежды. Скирда растет, сотворенная женщиной, величественная и ладная,