Я понимаю, что выбор команданта пал на меня не потому, что я случайно видел в Комбле-о-Поне эту гестаповку, нет, причина в Люне. Жозеф не хочет расширять знакомства Люна — Люн связной ЦК, старый подпольщик, испытанный боец партии. У него седые волосы и суровое лицо.
Один только раз я видел Люна непривычно расслабленным, почти размякшим, непохожим на самого себя, с глазами, полными слез. Было это в день похорон Василька...
Звездные ночи Андалузии. Я читал о них в книгах, когда Люн с винтовкою в руках лежал в горах Сьерра-Невады, прислушиваясь к шорохам фалангистов за грязно-бурыми камнями...
Я говорю Люну, что Дезаре собирается пополнить свою галерею его портретом, что Дезаре Рошар большой художник и настанет время, когда народ воздаст ему должное.
Люн покачивает головой.
— Не думал, что тебя могут волновать подобные мысли... — Слова Люна звучат несколько обидно для меня. — Возможно, Рошар и в самом деле большой художник, я кое-что слышал о его галерее. Но мой портрет? Зачем? Что такое мой портрет с точки зрения вечности?
— Запечатленный момент истории! Ее неповторимый образ! — говорю я. — Человек, осознанно или совсем того не замечая за собою, жаждет оставить что-либо потомкам, если угодно — для истории. Ты любишь повторять, что все течет и все изменяется. Что ж, это диалектика жизни. Но ничто не проходит бесследно!
— Честолюбие — опасная вещь, — сухо отвечает Люн.
Кровь приливает к моему лицу; я начинаю сожалеть о том, что затеял этот разговор.
— Я не честолюбивый, — пытаюсь защитить себя, — зря ты об этом. Однако и я не хотел бы прожить жизнь впустую, не оставив о себе доброй памяти.
— Упрощаешь, Антуан, мелко берешь. Я о таких вещах не задумывался ни в королевской тюрьме в тридцать втором, ни в Испании в тридцать седьмом, и теперь не по мне эти заботы. У каждого человека свой взгляд на жизнь, он сам вершит свой суд над собою и временем. Естественно, если он личность, а не марионетка... Я коммунист, и этим все сказано.
На столе остывал ужин. Уловив укоризненный взгляд Николь, я иду умыться с дороги.
— Я тоже коммунист. И все-таки Дезаре нарисует твой портрет. И вообще ты не можешь отрицать роль искусства в общественной жизни.
Мне почему-то хочется, чтобы последнее слово осталось за мною.
Не посоветоваться ли мне с Люном о своей беде? Партбилет для коммуниста — святыня, с ним идут на смерть. А мой остался в донецкой степи, в закопанной старшиной Чижовым гимнастерке. Что мне скажут, когда вернусь домой? Эта мысль мучит меня, не дает покоя. Я долго не решался поделиться ею с Николаем Кардашовым, тянул, пока не оказалось поздно: комиссар погиб.
...Рано утром Люн поехал в Льеж и возвратился только через два дня.
Мы снова сидим в верхней комнате за столом и ведем разговор так, будто прервали его минуту назад.
— Зовут ее Мари, — говорит Люн. — Мари Бенцель. По крайней мере под таким именем девицу эту знали в Брюсселе. Она заслана абвером в Бельгию за два месяца перед вторжением. С первых дней оккупации — агент гестапо, причем очень ловкий. На ее совести жизнь многих патриотов. В сорок первом ее разоблачили, успела исчезнуть. Партизанский суд заочно приговорил Мари Бенцель к расстрелу.
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
1
Во время обеда привезли газеты. Надежда читала вслух сведения с фронта — это было ее партийное поручение на уборочной. Женщины пили молоко из бутылок, остуженных в луже под бочкой, и внимательно слушали. Поэтому никто из них и не заметил, как из-за скирды вышла Антонина Манюшина. Она шагнула в круг, в самую середину, словно собиралась пуститься в танец, и тут же упала на колени.
— Простите меня, люди...
Стало тихо. Слышно было, как в стерне шуршит полевая мышь.
— Виновата я перед вами. Простите...
— Бог простит, — сказала Махтеиха, едва приоткрыв сухие губы, — ему сверху виднее.
Стефка демонстративно поднялась и пошла к бочке с водою. Женщины молча принялись завязывать узелки.
Антонина заплакала навзрыд.
— Прогоните — руки на себя наложу...
— Не пугай! — гневно произнесла Махтеиха. — Какого зелья наварила, такое и хлебай. Нашла кого пугать!..
— Никто тебя не гонит, — примирительно сказала Надежда. — Становись — хоть бы и к веялке.
Антонина поклонилась и пошла на ток. Как вцепилась в ручку веялки, так и не отпускала до самой темноты. Она перехватывала презрение в глазах девушек. По вечерам они писали на фронт письма совсем незнакомым солдатам. А когда приходил ответ — столько было радости! Всю ночь не прекращался шепот: небось герой, с орденами и медалями, да еще и неженатый... А вдруг на побывку приедет?.. А рядом крутила веялку молодая женщина, и — что там ни говори — красивая, брови соболиные, будто нарисованные. И надо же, страшно подумать — сбежала от танкиста, от фронтовика, который, может, ради нее шел на смерть. Эх, Тонька, Тонька, чума — вот ты кто!..
И прилипла эта кличка к Антонине, как смола. Уткнувшись в охапку соломы, плакала каждую ночь в одиночестве, никто не хотел ложиться с ней рядом, сторонились, будто и в самом деле она чумная.
Только одна Надежда и находила для нее безобидные, врачующие слова.
Два чувства боролись в Надежде — презрение и жалость. Она не умела прощать женской легкомысленности и вместе с тем сердцем понимала, что ни Иван, ни Антонина никогда не узнают в жизни счастья, если их не помирить. Открыв для себя эту истину, принялась уговаривать Антонину написать мужу письмо.
— Покайся, Тоня, слышишь?
— Боюсь я. Может, вы словечко замолвите?
— Грех твой — тебе и каяться...
Дни бежали незаметно. Поспел хлеб и в северных районах. Из Кустаная в Джагытарскую МТС пришло распоряжение: перебросить комбайны за Аят.
Остались на карачаевских полях одни косилки, они валили пшеницу с последнего клина — от Бугрыньской степной дороги до Верблюжьего холма. Женщины перебрались на новый ток. Старенький «ХТЗ», окутываясь горячим сизым дымком, поволок молотилку ближе к покосу.
Из райцентра каждый