Отец вышел красный, с ласково блестевшими глазами.
«Смышлёный, стервец», — погладил он Тимофея шершавой, грубой ладонью. И на следующее утро вместо сенокоса повёз на телеге в город, то и дело понукая вожжами гнедую кобылу и распевая на всю губернию про горькую разлуку.
«Служи отечеству, — перекрестил он сына на постоялом дворе. — А за славой не бегай, она, как муха: бывает, садится на розу, но чаще — на навоз».
В гимназии на Тимофея обратили внимание.
— Так пойдёт — он и меня заткнёт за пояс, — протирая от мела пенсне, пел Дормидонт Мортимьянович Гаркуша, учитель математики.
— Не знаю как вас, а филологов многих обскачет, — перетягивал на себя одеяло словесник Захар Валерианович Горюха.
И дали ему рекомендации в Петербургский университет.
Они были похожи, эти пухлые, остроглазые старики, разглядевшие его большое будущее и не увидевшие своего.
Выплюнув цигарку, их застрелил на гимназическом дворе матрос, напевавший песню про яблочко.
«Горюха — получи в ухо!» — заливаясь пьяным смехом, бил он Захара Валериановича рукоятью маузера.
«Гаркуша — отведай холодного душа!» — передёрнув плечами, разрядил он обойму в Дормидонта Мортимьяновича.
Щёлкая «мышью», Вадим Недога открывал почтовые ящики. Он завёл их несколько, но писем не было ни в одном. Уничтожая спам, Вадим обнаружил поздравление от почтовой службы — сегодня ему стукнуло сорок. «Сорок лет — сорок дней», — почесав затылок, пробубнил он.
Лёгкая музыка за стеной выгоняла на улицу, Вадим ушёл в городской парк — она настигла и там.
Несмотря на успехи, в университете Тимофей был чужим. «Бурсак», — дразнили его студенты, давно освоившие столицу с чёрного входа. Особенно отличался Нил Костаглот, рослый, веснушчатый, которому Тимофей на экзаменах щелчком отправлял скомканные в бумажные шарики подсказки. «Не бойтесь, — бахвалился Костаглот хриплым, прокуренным голосом, просиживая в буфетах за зелёным лафитом, — всех выпустят!» Его и вправду выпустили — с аттестатом о неполном курсе. А Тимофея оставили. На кафедре он защитил диссертацию о русских бунтах, а первую лекцию прочитал, когда хозяйство отца разграбили дезертиры и мимо сада за университетской оградой пошли голодные толпы.
В юности Вадим много читал. В книгах мир представлялся заоблачным и таинственным, манил, как сад за хрустальной дверью. Но, когда дверь открылась, оказался до скуки простым. «Как семь копеек», — приговаривал Вадим, глядя по сторонам. А ночами писал романы, стараясь усложнить мир, прорыть тайные ходы в его лабиринте. Он хотел выпустить свои книги, как голубей в широкое, синее небо, но они годами томились в голубятне стола.
Аполлинарий Кузьмич служил дьяконом, а по совместительству вёл в университете курс богословия. Тимофей часто вспоминал его странную манеру смотреть в класс не мигая, точно видя там нечто большее, чем сотню притихших школяров. «Как вы истолкуете притчу о запретном плоде?» — косился он, ровняя брови слюной. Аудитория ёжилась, но вопрос был риторический. «В каждом поколении мужчины и женщины носят этот плод под сердцем, — отвечал Аполлинарий Кузьмич, — но созреет он только в поколении следующем, после их смерти. Сами они не успеют его распробовать, для них он запретный, а вот дети вкусят его сполна и тогда решат, был ли он горек или сладок». Тимофей тянул руку, но Аполлинарий Кузьмич щурился, делая вид, что не замечает. «А наш плод, как волчцы, — ответил он на немой вопрос, — гнилой, ядовитый…»
Звенел колокольчик, Аполлинарий Кузьмич со вздохом спускался с кафедры и, продолжая бубнить под нос, толкал плечом дубовую дверь.
Однако ему довелось пожать плоды своего поколения. После революции он служил в полуразрушенной церкви — кряхтел по утрам в холодных плывших сумерках, причащая старух, отпевая прошлую жизнь, покуда самого не отпели сосны Колымского лагеря.
Вадим Недога опять подумал, что палец о палец не ударил ради своих неродившихся детей. Сорок лет он провёл взаперти с собой и ровным счётом ничего не сделал для человечества.
В университет зачастил докладчик из Наркомпроса, сгорбленный, с рыжими бакенбардами, спускавшимися ко рту, как змеи. «Долой буржуазную культуру! — гремел он с трибуны. — Мы создадим нашу — пролетарскую, все — под знамёна пролеткульта!» Точно поперхнувшись аббревиатурой, он исподлобья окидывал зал, лохматил пятернёй густую шевелюру. «Время требует новых форм.
Ваши писатели довольно кисели разводили. Мы будем говорить на языке масс!»
Вытянув ладонь с растопыренными пальцами, он принял позу с плаката.
А Тимофей грыз ногти в заднем ряду и думал, что невежество обло, стозёвно и лаяй, оно меняет личины, но всегда рвётся на сцену, как бездарный актёр, которого еле удерживают за кулисами.
После института Вадим остался на кафедре. Он писал диссертацию о древних славянских языках, пока на улице кричали о хлебе насущном и делили общий пирог. А потом пришёл черёд праздных учёных, и тему закрыли. С тех пор Вадим кормился тем, что составлял для журнала гороскопы. Он высасывал их из пальца и, не в силах запомнить череду зодиакальных знаков, прикнопливал на стену листок. «Ваша судьба — в ваших руках, — наставлял он Рыб. — Поэтому они должны быть чистыми…» «Дорога идёт в обе стороны, — пугал он Козерогов. — В ближайшее время вам себя не обскакать…» Ему было противно его занятие. Он презирал себя за то, что идёт на поводу у мира, исполняя его уродливые, нелепые прихоти.
«Мир выше нас — его не переплюнешь», — отсчитывая гонорар, заметил как-то редактор. А вечером в тускло плывших сумерках Тимофей увидел на обоях пятно, в котором проступили заострённые черты.
— Мне все служат, — кривились тонкие губы.
— Но я не хочу! — замахал руками Вадим.
Длинный нос вытянулся ещё больше, теперь он, как гвоздь, торчал наружу.
— И все так…
Послышался глубокий вздох:
— Представляешь, за тысячелетия — ни одного по доброй воле!
— А тебе, значит, мало? — закричал Вадим. — Мир к рукам прибрал — ещё издеваешься!
Не выдержав, он забил гвоздь в стену.
И пошёл к раковине смывать с кулака кровь.
Имя доносчика осталось тайной. Зато всплыл адрес неблагонадёжного. Тимофей едва откликнулся на громкий стук в дверь, как ему нахлобучили шляпу и, громыхая сапогами по ночной мостовой, доставили в Комиссию. Допрашивала его худая, чахоточная женщина с пронзительными глазами, ввалившимися от бессонных ночей.
— У вас же крестьянское происхождение! — стыдила она сквозь дым папиросы. — Как вы могли служить господам?
— Я служил науке.
— Оставьте, профессор, науки нужны, чтобы народ грабить.
Тимофей замахал руками, словно опять защищал диссертацию, а про себя думал: «Тебе рожать надо…»
Женщина загасила папиросу.
— Хватит, — устало перебила она. — И так голова болит…
И, развернувшись на каблуках, щёлкнула пальцами.
Подскочили конвойные, переговариваясь на латышском, потащили Тимофея по коридору. Тускло светили лампочки, хлопали двери, между которыми, как кроты в туннеле, сновали люди в кожаных пальто. И Тимофей увидел в конце туннеля слепящую тьму.
— Бурсак?
Они чуть не столкнулись, но Костаглота он узнал лишь по хриплому голосу:
— Отпустите его, товарищи.
— А у тэба мандат ест?
Порывшись в деревянной кобуре, Костаглот извлёк сложенную вчетверо бумагу.
Латыши козырнули.
В кабинете Костаглот пододвинул стул и, отстегнув кобуру, с грохотом бросил на стол.
— Видишь, какую кашу заварили! — кашлянул он в кулак. — Брат на брата… Так что под горячую руку не попадай!
Он сердито поморщился:
— А сегодня пол-России с волчьим билетом — должен понимать…
Скрестив колени, Тимофей крутил на них шляпу. Было слышно, как в соседней комнате тикают часы и кто-то стонет — тихо, будто смирившись с болью.
— Вот разгребём немножко, а потом такие, как ты, понадобятся, — с жаром рубанул Костаглот, посчитав, что с извинениями покончено. — Будешь снова народ учить. Только правильно, по-нашему!
Блестевшими глазами он смотрел мимо Тимофея в окно, за которым моросил дождь. И видел это «потом», которое пряталось в предрассветной тьме. А Тимофею казалось, что Костаглот говорит по-русски, как латыши. Он знал, что «потом» не наступит никогда, что Судный день творится на земле каждое мгновенье, а другого не будет.
— Меня отпускают?
Он по-прежнему неловко мял шляпу.
Костаглот не отвечал.
Пятясь, Тимофей спиной толкнул дверь.
В школе у Вадима был учитель словесности, мягкий, добродушный, выйдя на пенсию, он доживал век на даче.
Летом Вадим выбирался к нему — сидели на террасе, слушая жужжанье бившихся о стекло мух, пили чай с привезёнными из города баранками.