Тонко улыбаясь, он тянул свое пиво, вспоминая, что осталось у него двенадцать копеек, прелестное число, — и вдруг остановил на вислоусом свой особенный, проницающий взгляд; в обычное время такой взгляд беспокоил, но вислоусому было и без того тревожно, а в смутные минуты чужое настороженное внимание имеет эффект целительный, резонируя с нашей тревогой. Он посмотрел Остромову прямо в глаза, и Остромов прочел в его взоре беспомощность.
— Позвольте, — сказал Остромов вежливо, но твердо. — Позвольте, но этого не может быть.
Вислоусый встряхнул головой, словно торопясь изгнать чужую мысль.
— Чего именно? — спросил он испуганно.
— Вот именно того, о чем вы сейчас подумали, — любезно осклабился Остромов. — Этого быть ни в каком случае не может, и это вам отлично известно.
— Но вам-то откуда может быть известно?! — воскликнул единственный посетитель. Буфетчик лениво на него покосился и продолжил листать «Красный перец».
— В этом нет ничего странного, вы думали почти вслух, — пожал плечами Остромов. — Всякая мысль, как мы знаем из Бергсона, имеет три степени оформления: так называемая мысль помысленная, предсловная и изреченная. Там подробней, но мы запутаемся. Прочесть предсловную не составляет труда. Позвольте мне не переводить ее в слова, но сказанное сказано, и я в нем вижу неправду.
Вислоусый поставил кружку и внимательно слушал.
— Исходя из этого, — невозмутимо продолжал Остромов, — я вам не советую исполнять своего намерения и предлагаю отложить его до того времени, когда исполнится ваше первое условие.
— Какое? — пролепетал посетитель.
— Вы знаете, какое, — твердо сказал Остромов и взглянул на него поработительным взглядом, из под которого слабый человек, вдобавок в печали, не выскользнул бы никогда. Слова были давней его разработкой, они подбирались так, чтобы любой собеседник мог их наложить на личную ситуацию, ибо у всякого есть намерение, условие и мысль, в которую не хочется верить.
Вислоусый подумал немного и сделал приглашающий жест. Остромов пересел за его столик.
— Он это сделает, — мрачно сказал вислоусый. — Я чувствую.
Через пять минут Остромов знал все, а через четверть часа у него было чувство, что он прожил в обществе этого тяжелого, хмурого человека тяжелый, хмурый год. Если бы он был начальником финансового отдела завода «Красный дизель», он уволил бы его сразу или вовсе не взял на работу, но сам начальник финансового отдела был, вероятно, таким же сырым, вечно испуганным хмурнем, ежесекундно опасавшимся разоблачения. Что они все натворили? Они провинились тем, что жизнь их была скучна, что они не умели пить, не знали хорошеньких женщин, не могли толком развернуться. И потому Филиппов — так звали главного бухгалтера — уволил Степанова, так звали вислоусого, за участие в съемках исторической драмы «Актерка и сатрап».
У Степанова было пять человек детей, удивительно, как сумел он наплодить их — верно, не знал других развлечений в угрюмой жизни; до революции он служил в банке Арского, потом немного в Красной армии, тоже по финчасти, и наконец осел на «Дизеле», но денег вечно не хватало. По объявлению в «Ленинградской правде» он отправился на киносъемки ленфабрики «Роскино», где режиссер Мстиславский отбирал типажи для историко-революционной ленты. За день съемок в толпе платили рубль, за крупный план — три. Всю зиму Степанов по выходным героически мерз на съемках, изображая по очереди дворника в «Смерти святого черта», егеря в «Царской охоте» и марсианского мужика в «Путешествии на Марс»; вся его фигура выражала такую угнетенность, что лучшего типажа не требовалось, и младшеньким, близнецам, смогли даже купить коньки, но тут Филиппова угораздило пойти на «Декабристов», и что же он увидел?! Он увидел подчиненного ему бухгалтера «Красного дизеля» в роли караульного солдата, гонящего декабристов на каторгу, и устроил Степанову разнос, какого тот не получал и в 1923 году за недостачу пятнадцати казенных рублей, пропавших совершенно бесследно. Вероятно, сам же Филиппов и украл их, а недостачу свалил на подчиненного.
— Он кричал и топал, — сказал Степанов. — Он сказал, что на нашей должности совершенно непозволительно и позорно… потому что, во-первых, могут увидеть враги, а во-вторых, если сам декабрист, то это бы еще туда-сюда. Но если представитель режима, то это скрытая симпатия, и я скрытно тоскую… Он написал директору, и тут уж как директор. С одной стороны, конечно, я спец, но с другой… вы понимаете. Тогда я просто не знаю, тогда просто в Неву. Ведь пятеро, поймите.
— Я удивляюсь! — воскликнул Остромов. — Но ведь даже у детей, когда они играют в войну, кто-то должен изображать неприятеля.
— Я бы объяснил, — кивал Степанов. — Завтра вот понедельник, и я не знаю… поймите, если я приду, и они скажут, что все…
— Они ничего не скажут, — властно успокоил его Остромов. — В конце концов вы можете взять справку на кинофабрике.
— Я взял бы, но они сказали, что могут выдать только артисту… что массовка не принадлежит, как это… я не помню сейчас, но, в общем, отказали.
— Бред! — решительно воскликнул Остромов. — Я завтра сам туда пойду.
Он умел быть очень убедительным, когда хотел того.
— И что, им постоянно нужна эта толпа?
— Сейчас нужны аристократы, — понижая голос, словно буфетчик составлял конкуренцию, поведал Степанов. — Мстиславский снимает «Месть трущоб». Там толпятся такие, что, знаете, в прежнее время… меня бы дальше прихожей не пустили. Я сейчас не снимаюсь, не мой типаж.
— А забавно, — протянул Остромов, усмехаясь.
— Вот вы бы им подошли, — еще тише шепнул Степанов. — Горбинка, и взгляд у вас, знаете, особенный…
— Я знаю, — высокомерно сказал Остромов. — Но людей моих занятий, — он улыбнулся краем рта, — действительно нельзя визуализировать слишком широко. Если я и пойду туда, то исключительно хлопотать о вашем деле. Вы же, — он повысил голос, — должны забыть о своем постыдном намерении с Невой. Зрелый мужчина, отец семейства, стыдно-с! Завтра, ничего не опасаясь, отправляйтесь на ваш «Дизель» со всей уверенностью ни в чем не виноватого человека. Он просто ищет вас унизить, вот вся причина. Тут зависть, другого объяснения не ищите. Все видно. Он думает, что вы хотите его подсидеть. Против этого есть простая защита. Когда будете говорить с ним, представьте себе аметистовую, непременно аметистовую стену.
— Аметист… лиловый камень? — спросил потрясенный Степанов.
— Ярко-лиловый и совершенно прозрачный. Представьте себя защищенным ею и смотрите прямо ему в глаза, вот как я сейчас смотрю на вас. И перед разговором непременно повторите: «Ave, Lumen, Protectione Recepta»[10].
— Аве… Позвольте, я запишу.
— Нет! — вскрикнул Остромов, словно ущипнутый. — Ни слова! Вы хотите погубить все? О результатах доложите мне лично, в этом самом месте, — он избегал слова «пивная», ибо оно теперь прозвучало бы диссонансом, а на ресторан заведение не тянуло никак. — Во вторник, в восемь вечера, займите угловой стол. Никаких благодарностей.
— Аве, Люмен, протектионе рецепта, — сомнамбулически проговорил Степанов.
— Во сколько они отбирают массовку? — небрежно поинтересовался Остромов.
— С семи утра. Надо успеть к началу светового дня, чтобы отснять все до четырех.
— Это на Каменноостровском, — произнес Остромов, то ли предполагая, то ли уточняя, то ли, чем черт не шутит, приказывая кинофабрике переехать туда.
— На Каменноостровском, — поддакнул Степанов.
— Ну что ж, — сказал Остромов. — Иной раз и к сатрапу в вертеп сходишь ради истины.
4
В семь утра следующего дня, едва начало светать, он стоял в толпе лишенцев перед ажурными воротами прелестного особняка 1778 года, где проживал когда-то барон Дризен, владелец одного из лучших домашних театров в Петербурге. Теперь здесь размещалась кинофабрика — для удобства натурных съемок, проходивших все больше во дворцах. Снимали истории в духе двенадцатого года — о жестоком графе, соблазняющем невинную белошвейку, с тою только разницей, что ежели прежде белошвейка бежала топиться на мост, где ее либо перехватывал, либо провожал мечтательным взглядом чахоточный студент, — теперь же она поднимала небольшое народное восстание и врывалась в замок графа, в одной руке держа трепещущий факел, другой придерживая на груди разорванную в схватке блузу. Мстиславский, седоусый дряблолицый полуполяк, весь составной и половинчатый, как эти слова, с самого начала карьеры, тоже разделенной семнадцатым на две части, балансировал на гранях: он был глуп, но сообразителен, одарен, но вульгарен, успешен, но неудачлив. Последнее требует разъяснения. Картины его, начиная с «Проклятия Изабеллы» (1912), делали кассу, но на Мстиславском не было того особого отблеска, который отмечает гениев и приподнимает над общей массой все, что бы они ни делали, даже если лень и распущенность заставляют их снимать по единственной картине в год. Мстиславский делал по три, но никак не мог выбиться в первый ряд, хотя Ханжонков его похваливал, а Маслицын сулил собственную студию. Если бы Маслицын не уехал в апреле семнадцатого, все сообразив раньше многих, — чем черт не шутит, было бы свое ателье.