— Я взял бы, но они сказали, что могут выдать только артисту… что массовка не принадлежит, как это… я не помню сейчас, но, в общем, отказали.
— Бред! — решительно воскликнул Остромов. — Я завтра сам туда пойду.
Он умел быть очень убедительным, когда хотел того.
— И что, им постоянно нужна эта толпа?
— Сейчас нужны аристократы, — понижая голос, словно буфетчик составлял конкуренцию, поведал Степанов. — Мстиславский снимает «Месть трущоб». Там толпятся такие, что, знаете, в прежнее время… меня бы дальше прихожей не пустили. Я сейчас не снимаюсь, не мой типаж.
— А забавно, — протянул Остромов, усмехаясь.
— Вот вы бы им подошли, — еще тише шепнул Степанов. — Горбинка, и взгляд у вас, знаете, особенный…
— Я знаю, — высокомерно сказал Остромов. — Но людей моих занятий, — он улыбнулся краем рта, — действительно нельзя визуализировать слишком широко. Если я и пойду туда, то исключительно хлопотать о вашем деле. Вы же, — он повысил голос, — должны забыть о своем постыдном намерении с Невой. Зрелый мужчина, отец семейства, стыдно-с! Завтра, ничего не опасаясь, отправляйтесь на ваш «Дизель» со всей уверенностью ни в чем не виноватого человека. Он просто ищет вас унизить, вот вся причина. Тут зависть, другого объяснения не ищите. Все видно. Он думает, что вы хотите его подсидеть. Против этого есть простая защита. Когда будете говорить с ним, представьте себе аметистовую, непременно аметистовую стену.
— Аметист… лиловый камень? — спросил потрясенный Степанов.
— Ярко-лиловый и совершенно прозрачный. Представьте себя защищенным ею и смотрите прямо ему в глаза, вот как я сейчас смотрю на вас. И перед разговором непременно повторите: «Ave, Lumen, Protectione Recepta»[10].
— Аве… Позвольте, я запишу.
— Нет! — вскрикнул Остромов, словно ущипнутый. — Ни слова! Вы хотите погубить все? О результатах доложите мне лично, в этом самом месте, — он избегал слова «пивная», ибо оно теперь прозвучало бы диссонансом, а на ресторан заведение не тянуло никак. — Во вторник, в восемь вечера, займите угловой стол. Никаких благодарностей.
— Аве, Люмен, протектионе рецепта, — сомнамбулически проговорил Степанов.
— Во сколько они отбирают массовку? — небрежно поинтересовался Остромов.
— С семи утра. Надо успеть к началу светового дня, чтобы отснять все до четырех.
— Это на Каменноостровском, — произнес Остромов, то ли предполагая, то ли уточняя, то ли, чем черт не шутит, приказывая кинофабрике переехать туда.
— На Каменноостровском, — поддакнул Степанов.
— Ну что ж, — сказал Остромов. — Иной раз и к сатрапу в вертеп сходишь ради истины.
4
В семь утра следующего дня, едва начало светать, он стоял в толпе лишенцев перед ажурными воротами прелестного особняка 1778 года, где проживал когда-то барон Дризен, владелец одного из лучших домашних театров в Петербурге. Теперь здесь размещалась кинофабрика — для удобства натурных съемок, проходивших все больше во дворцах. Снимали истории в духе двенадцатого года — о жестоком графе, соблазняющем невинную белошвейку, с тою только разницей, что ежели прежде белошвейка бежала топиться на мост, где ее либо перехватывал, либо провожал мечтательным взглядом чахоточный студент, — теперь же она поднимала небольшое народное восстание и врывалась в замок графа, в одной руке держа трепещущий факел, другой придерживая на груди разорванную в схватке блузу. Мстиславский, седоусый дряблолицый полуполяк, весь составной и половинчатый, как эти слова, с самого начала карьеры, тоже разделенной семнадцатым на две части, балансировал на гранях: он был глуп, но сообразителен, одарен, но вульгарен, успешен, но неудачлив. Последнее требует разъяснения. Картины его, начиная с «Проклятия Изабеллы» (1912), делали кассу, но на Мстиславском не было того особого отблеска, который отмечает гениев и приподнимает над общей массой все, что бы они ни делали, даже если лень и распущенность заставляют их снимать по единственной картине в год. Мстиславский делал по три, но никак не мог выбиться в первый ряд, хотя Ханжонков его похваливал, а Маслицын сулил собственную студию. Если бы Маслицын не уехал в апреле семнадцатого, все сообразив раньше многих, — чем черт не шутит, было бы свое ателье.
Со временем Мстиславский отчаялся превратить синематограф в искусство, оставил изыски, перестал выписывать «Variety»[11] и «Nouvelles de technique»[12] и принялся молотить что попало, благо пролетариям требовался репертуар, а на это денег не жалели. Конечно, его теснили юные выскочки, которые, будь их воля, снимали бы одни черные и красные квадраты. Они монтировали любовные сцены с заводской штамповкой, бегущие массы — с лавинами, и Мстиславского воротило от этой претенциозной похабщины. У него в руках была профессия. Об идейности он не думал — для этого был сценарист, два года как вернувшийся из эмиграции драмодел Саврасов, с упоением разоблачавший буржуазные утехи, аристократические оргии, а в последний год и эмигрантское разложение. Сейчас они в темпе лудили «Месть трущоб» — сынок владельца мануфактуры невовремя соблазнял работницу, а тут как раз и февраль, — но для сцен разложения потребны были аристократы, а их на кинофабрике остро недоставало. Снималась молодежь, звезды фабричной самодеятельности, синеблузники, правдами и неправдами сбегавшие с репетиций актеры театра Голубева и даже юные авангардисты из студии Гутмана — но во всех этих добровольцах не было и малой толики аристократизма, так что задуманный Мстиславским контраст никак не реализовывался.
Дело в том, что на этот раз он придумал штуку. Пролетариям разонравились бесхитростные мелодрамы с революциями в конце — сколько ни штампуй, в конце концов надоест. Пролетарии еще долго терпели — им, как детям, мила была узнаваемость, их умиляла предсказуемость, они уважали себя за предугадывание концов, — но приедается все, и на экран хлынула комедия. На собрании в марте двадцать пятого замдиректора Любинский и завлитчастью Пиотровский сказали прямо: нам нужна советская комедия, но, товарищи, на историческом материале и, товарищи, с правильно расставленным акцентом. А что еще было снимать, кроме исторического материала? Вся реквизированная царская одежда пошла на Севзапкино — в костюмерную; куда же еще, не распродавать же? Актрисы поначалу отказывались играть в платьях царицы и царевен, страшась проклятия, повторения судьбы, — но их убедили: половина была новенькая, ненадеванная.
И Мстиславский изобрел комэдию — так он произносил, со всем уважением к жанру. Он придумал сыграть на контрасте. Аристократы уже заряженной в производство «Мести трущоб» должны были быть не просто аристократы, а идиоты. Им надлежало жрать руками, чавкать, вытирать пальцы о платья соседок; во дворцах они должны были предаваться грязнейшему разврату, лапать дам за грудь, сморкаться в скатерти. Неверно было бы представлять всех бывших одним безразмерным монолитом: были среди них и те, кто ненавидел аристократию не меньше, а то и больше пролетариата — поскольку для пролетариев все уж точно были на одно лицо, и какого-нибудь кавалергарда-сифилитика они в глаза не видели, а Мстиславский насмотрелся, накушался. За их бессовестный, бездумный распад пострадали теперь все, включая Мстиславского, лишившегося ателье. Так бедный Евгений поплатился за решение Петра оковать Неву в гранит, хотя был, как говорится, ни сном, ни духом. В некотором смысле месть трущоб была личным актом возмездия Мстиславского, и уж он решил их не щадить, — но тут возникла загвоздка. Когда аристократию изображали синеблузники, жрать и сморкаться выходило у них на диво органично. Сняли три дубля в разных составах — что ты будешь делать, они вели себя ровно так, как на своих сборищах, и при их курносых рожах все выходило чудо как уместно. В то, что эдак неистовствует аристократия, не поверил бы и самый доверчивый пролетарий.
Мстиславский в задумчивости теребил усы, потирал по обыкновению мочки ушей, но ничего выдумать не мог. Дать в «Ленправду» или хоть в вечернюю «Красную» объявление о том, что для съемок по особому тарифу набираются бывшие дворяне, было немыслимо: никто из дворян не желал признаваться, все мимикрировали как умели. Наконец он положился на трамвайное радио, как в городе называли слухи. Он прельстил дворянство, избегавшее показываться на люди, посулом роскошного обеда в лучших традициях, на грани оргии, три часа торговли лицом за право вспомнить вкус настоящей еды. К семи утра назначенного съемочного дня аристократия толпилась у ворот Севзапкино, и Мстиславский наблюдал за установкой реквизита.
Наконец, после получаса ожидания (неизбежного и пользительного, ибо очередь всегда делает очередника пассивней и сговорчивей) Мстиславский приступил к отбору счастливцев. Выглядели они, надо признать, хоть сейчас в комедию «Дворянин во мещанстве» — и комедия эта, подумал Мстиславский, была бы недурна, уж получше оригинала, которого он, впрочем, не читал. Аристократ — тот, на ком все сидит хорошо. Остромов, например, знал за собою эту способность — носить халат, как мантию, френч — как фрак. Ничто не дается даром, все — упражнением. В очереди стояли вырожденцы, аристократов Мстиславский почти не видел и поразился тому, как быстро утрачивается осанка, когда поминутно ожидаешь пинка. Декабристы небось и во глубине сибирских руд сохраняли что-то такое, но декабристы были другое дело. Они знали, что страдают за подвиг и причислятся к святым, а эти знали, что пинаемы за дело, и пинаемы мало. Те же из них, кто этого не понимал, были вовсе безнадежными тупицами, вроде нескольких спесивых старух, которых Мстиславский повидал за последние годы; такие идиоты осанку сберегли, но на лицах у них застыла безнадежная, непроходимая дурь, всегда отличающая тех, кто многое перенес и хорошо сохранился. Другие б не выжили.