была деревня, догорая, чадило какое-то хламье. Фашисты, понял я, прорвались и ушли в глубь нашей обороны.
Я ползал по разбитому НП, пока не признал место, где был окоп, из которого мы стреляли со Степаном: здесь он засыпан!
Не чувствуя боли в руках, я разгребал землю, и вдруг увидел собачьи лапы. Вместе со мной Найда стала рыть земляную насыпь, тонко повизгивая, точно давала мне знать — тут, тут Степан!
Во мне прибавилось силы. Я даже дал собаке имя, чего мы не сделали утром, при встрече с ней.
— Помогай, Найдочка!
Сперва появилась голова Степана — он лежал ничком.
— Степа…
Найда вдруг завыла, потом схватила зубами меня за рукав. Показалось, она дала мне понять — испить водицы надо Степану!
«Да-да, надо скорее принести воды, чтобы спасти Степу!» Эта мысль вытеснила из моей головы все остальное, и я двинулся напрямую к реке. Шел, не таясь, во весь рост. Ни меня, очевидно, никто не видел, ни я никого не встретил. Карабкался через завалы чадящих бревен, падал в воронки от бомб и снарядов, натыкался на трупы своих и чужих солдат.
Я подошел к берегу реки! Но тут совсем растерялся: при мне ни кружки, ни ведра или какой другой посудины. Но скоро осмотрелся: на берегу — груды рваного металла, подбитые танки, автомашины. «Настрогал Степа!» — мелькнула мысль, приободрила.
Кругом валялись и немецкие каски…
Я нес воду для Степана в немецкой каске, и лишь возле него осознал это. Но не пробудилось во мне ни отвращение, ни брезгливость к вражескому предмету.
Я плеснул горсть воды в лицо Степана. Он не сразу пришел в себя, долго еще бредил в горячке.
— Я здесь, Степа! Испей вот…
Я влил в рот ему воду.
Найда жалобно скулила, точно плача. И глаза Степана приоткрылись.
— Степа, вставай! — попытался я приподнять его.
Он вскрикнул от боли и сказал чужим голосом:
— Конец, Колька…
— Потерпи… Я вынесу тебя…
— Пустое… Душно… — хрипел он. — Пристрели… — И опять потерял сознание.
…Угасало, опускаясь за горизонт, багровое солнце. Казалось, вместе с ним погасла, навсегда закатилась и жизнь Степана.
В левом кармане гимнастерки друга я обнаружил партбилет, а в нем клочок бумаги: «Партии большевиков. Я — коммунист и гражданин Союза Советских Социалистических Республик. Если погибну, это значит, что жизнь свою я отдал за коммунизм, за дело рабочих и крестьян. За это народное дело сложил свою голову в нашей степи, под Херсоном, матрос Железняк, но победил. И мы победим!» Точно такой же листок лежал и в моем партбилете. Эти записки мы составляли вдвоем, услышав по радио голос Сталина, когда уже шла война: «Товарищи! Граждане! Братья и сестры! Бойцы нашей армии и флота! К вам обращаюсь я, друзья мои!»
* * *
Собственно говоря, описанием трагической гибели командира батареи Степана Бездольного и заканчивалась тетрадь Николая Васильевича Градова, если бы…
Тогда в селе у меня не то что не было времени прочитать до конца эту тетрадь в черной клеенчатой обложке. Вернее, тому помешали никак не предвиденные и не менее потрясающие события, связанные с войной и проливающие свет на послевоенные судьбы людей, близких Бездольному и Градову. Только поэтому я дочитывал тетрадь Дружбы, которую он доверительно отдал мне, уже вернувшись к себе домой. И больше всего меня удивила концовка его воспоминаний: «Лежал Степа на теплом песке, положив руки под голову, щурясь от солнца, в вздрагивал влажными ресницами. Вот он внезапно открыл глаза, задумчиво посмотрел в небо и сказал: «Знаешь, Колька, а смерти у меня, наверное, не будет. Пускай я умру, но буду жить в этом ясном небе». И засмеялся…»
Как такое понимать? Жизнь Степана угасла при багровом закате солнца, и тот же Степан философствует, лежа «на теплом песке», щурится от солнца и почему-то смеется!.. Неясно, что произошло с самим Градовым? Каким образом он остался в живых, оказавшись в тылу врага?
Чего только ни приходило мне в голову! Как мог, я отбрасывал всякую чертовщину и наконец решился написать Николаю Васильевичу письмо.
Вскоре пришел ответ. Письмо от Градова, к моей радости, привез Свирид Карпович Цырулик. Будучи в командировке в Москве, он заехал ко мне, во Владимир. Однако письмо Дружбы вручил не сразу, а прежде почему-то повел разговор о матери Степана Бездольного.
— Не скоро поверила в смерть сына Прасковья Федосеевна, когда получила похоронку, — сказал Свирид Карпович. — Никак бумажке той не поверила… По мужу Кузьме Прохоровичу сердце болело, но с ним ясно. А с сыночком… Никаким слухам не верила мать Бездольного до той поры, пока не вернулся после войны Николай Градов. Зашел он в хату под вечер. Прасковье Федосеевне нездоровилось. Не поднялась даже с кровати, чтобы зажечь плошку. Во мраке не сразу признала гостя. А выслушав его, запретила светить в хате. С того времени не видно света в ней, хотя давно и электричество подвели… Выплакивает материнское горе в темноте. Да только никто не замечал ее горестной, с заплаканными глазами. Хоть и старая уже, на все на сельской пекарне суетится. Учит молодых пышные караваи выпекать.
Свирид Карпович помолчал, потом сказал с затаенной улыбкой:
— Читал я ваше письмо к Николаю Васильевичу. Только потому и захотел такой разговор повести с вами, чтоб, значит, лучше поняли вы этого человека со всеми его бедами в войну и после. Тогда ведь было что? Хм… Представьте, в нашем селе в первый послевоенный год малятки ходили в школу с каганцами, потому что в школе той стояла такая темень, хоть глаз коли. Как бы вам объяснить?.. Ну, стекло тогда — дефицит. Окна были завешены чем попало, чтоб только сквозняки не гуляли. И бумаги не было, чернил тоже. Делали чернила саморучно, по такому рецепту: немного бурачного соку, чуточку воды и сажа. Словом, и тут — дефицит!.. Товарищ Градов только вернулся из армии и сразу в школу, к детишкам. По десятку чернильных порошков каждому ученику вручил — пиши! Других гостинцев