— Вы не видели Софию?
Нет, Ана, не видел. Я ее уже давно не вижу, хочу сказать я… Иногда, правда, встречаю на улице, но она проходит мимо, и я даже не успеваю взглянуть ей в лицо. В моем доме она больше не появлялась, но ее безумная песнь еще там звучит… Последний раз я ее видел в городском саду на скамейке, скрытой кустами. Она была с Каролино.
Я иду вслед за толпой, которая заполнила всю ярмарку. Этот люд хорошо знает чувство локтя, знает, что оно придает мускулам и глотке силу, увеличивает физическую мощь человека: та радость, что рождается на улице, растет, крепнет во взаимной поддержке. Любой утверждает ее громкими криками, чтобы самому же ее и услышать, испытывает ее, словно идет на риск, бросается в нее, чтобы в конце концов и другие усвоили, что она существует. Я иду мимо балаганов, у которых стоят очереди за билетами. Надо и мне пойти в цирк. Я люблю клоунов, так как они испытывают ту самую неотложность, что чувствую я сам: клоуны отказывают мне в том, от чего я, возможно, сам должен отказаться… Мне нравятся акробаты, нравятся блестки, позолота, а также интермедии иллюзиониста, которые ни на что другое, кроме иллюзий, не претендуют.
— Если увидите Софию, скажите, что мы в кафе Лузо.
Это снова Ана с ее друзьями. Но это сказала не она, а Алфредо. Тут вдруг с безотчетной силой я вспомнил недавний телефонный звонок. Я был в лицее, звонили в перерыве между экзаменами.
— Вы виноваты. Вы, и только вы.
Кто это был? Кроме того, что за нелепое заявление, или это объявление террора? Я мог расценить сказанное, как мне заблагорассудится. Я быстро обегаю ярмарку: тиры, карусели, очереди в цирке, открытые площадки. Иду в сад, обхожу все укромные места со стоящими там изразцовыми скамьями. Шум ветра волнует толпу на Россио, покачивает ее из стороны в сторону. Я снова возвращаюсь туда, глупо звоню по телефону, но никто не отвечает — глупо потому, что чувствую глупость моей тревоги, в которой сам себе боюсь признаться. Боюсь не потому, что вдруг она получит подтверждение, а потому, что она вообще возникла. Но для чего так долго говорить о моем беспокойстве, для чего так долго ходить вокруг да около, словно я оттягиваю театральный эффект? Так вот, на следующий день, такой же безоблачный и солнечный, как этот июньский, на дороге, которая идет от Шафарис-де-Эл-Рей, нашли убитую ножом Софию.
* * *
Да, я уезжаю. В Фаро был конкурс, и я прошел по конкурсу. Я, конечно, еще вернусь, приеду на вынесение приговора, потому что не должны же они пренебречь моими свидетельскими показаниями или принесенной мною жертвой. Алфредо объявил, что Шико считает меня ответственным за преступление, совершенное Каролино. Что ж, я готов нести ответственность за все, потому что несу ответственность за то, как живу. Но я не изменю свою жизнь. И себя я либо осуждаю, либо оправдываю только по долгу (не долгу, а моему представлению о долге). И если мой долг — преступление, то преступление безвинное. Люди утратили взаимосвязи, взаимопонимание, чтобы долг стал ответственностью общественной и безраздельной. Одной жизни недостаточно, чтобы мы друг в друге признали брата. Между тем, что же делать, если я знаю, что братство может быть построено только на изначальной очевидности, а долг существует лишь в недопустимости, иначе говоря, в покорности тому, что вне нас? Тот же долг, о котором говорю я, во мне, это — я… И если я совершил какое-то преступление, то только то, что родился.
Я снял дом в Фаро, перевез туда почти все мои вещи. Перевозил меня, как всегда, Мануэл Патета.
— Сеньор инженер больше в Эвору не вернется?
Я расплачиваюсь с ним очень щедро. Он, опустив глаза, благодарит меня, многократно приподнимая шляпу.
— Должно быть, еще приеду, чтобы закончить дела.
Приезжаю я, как и первый раз, в сентябре. За мной еще числился прием письменных экзаменов, но ректор освободил меня от них, как в июле освободил от устных. Я иду в лицей, чтобы попрощаться с этим добряком. И, как год назад, нахожу его в восьмой аудитории. И, как год назад, глядя в окно, вижу на скирдах соломы и на распаханной вдоль и поперек земле стынущее солнце и гуляющий по двору ветер, который метет песок и сухие листья. На проводах, что тянутся вдоль окон, опять стайками сидят ласточки и, нахохлившись, обдумывают предстоящий им долгий перелет. Прощайте, ректор. Прощайте, прощайте навсегда. Я на всю жизнь увожу с собой память об этих монастырских стенах, тишине, руинах, голосах тысячелетий, что все еще слышны на улицах, об этом бесконечном одиночестве равнины, на которой человек продолжает себя чувствовать творцом…
Последнюю ночь я сплю в своем доме на холме. Ночь безлунна, небо искрится звездами. Но мое внимание приковано к городу, к равнине. В стороне от дороги на Виану глазам открывается необыкновенная картина, которая захватывает, завораживает: по довольно большому участку земли бежит огонь, бежит, освещая ночь. Должно быть, это выжигание жнивья для обновления почвы. Огонь бежит прямо по бороздам, ложится на землю безжалостными плетями. А мне кажется, будто горит город, город моей фантазии, моей мечты, его кварталы, площади, улицы. Город, мой город… Пусть у земли на тебя свои права, пусть эта сила, которая мне почти неизвестна, пожирает тебя, обращает тебя в пепел и извлекает из него плодородие, — я здесь ни при чем. Моя жизнь — это моя жизнь, я существую, я такой, как есть, и не представляю себя другим.
Я закуриваю и продолжаю смотреть на пожар. Мысли о войне, о разрушенных бомбардировкой городах приходят мне в голову. Кто-то должен поджечь город с нескольких сторон, создать фронт огня, который будет гнать ветер. Поле горит широко, как при всемирном пожаре. Я почти что слышу, как потрескивает пламя, как вздыхает волна огня. И я, избежавший катастрофы, чувствую себя одиноким и обнаженным. Но эта обнаженность, которую я считал прикрытой тем, что меня понимают, это возвращение к собственным истокам, это одиночество человека, который не может забыть свое жалкое положение, — скромный и благой знак того, что я не отверг данную мне жизнь, а сберег и веду ее по короткому пути и принимаю с чувством братства и всепрощения… Ночь приближается, а мой город горит. Заложу другой в другом месте. Но разве я не знал, что он должен сгореть? Разве можно построить город таким, каким я его представляю, Город Человека? Разве не потому он продолжает жить только в моих мечтах, что я не думаю о его будущем, воображаю его, а не живу в нем, не предъявляю к нему требований. Не знаю, не знаю…
Знаю только, что человек должен построить свое царство, найти свое место в жизни, на земле, среди звезд, знаю только, что у смерти не должно быть аргументов против жизни, — ни у смерти, ни у богов, чтобы пойти против людей, знаю только, что изначальная очевидность поджидает нас в конце всех наших завоеваний, чтобы круг замкнулся, круг — самое совершенное путешествие. Не спрашивайте меня, как достигнуть всего того, о чем я говорю, не спрашивайте. То, что очевидно, себя обнаруживает. И в эти бессонные ночи, когда я так тщательно обдумываю свою жизнь, познаю себя, самораскрываюсь, я смог увидеть, что же такое я, в чем мое назначение и что начертала мне судьба. А увидеть — это почти достигнуть, овладеть. Почва хороша, почва та, что нужно. Но строить город еще не время. Однако пора понять, что нужно строить… Может, твоя музыка, Кристина, как когда-то знаменитая лира, поможет ворочать камни… Во всяком случае, я мечтаю об этом, мечтаю, как о воздухе, который мы вдыхаем на вершинах победы, как о тихой и сдержанной радости тех, кто дошел до этих вершин.
Против моих ожиданий в суд по делу Каролино я вызван не был. Впрочем, кто, кроме меня, его, нас и тех, кто облечен правосудием, мог судить, виновен я или нет? За процессом я слежу по газетам, сидя в своем доме, который снял на склоне горы Санто-Антонио. Кто-то предложил, чтобы Рябенький прошел врачебную экспертизу. В его показаниях много неясного, провалы, как пропасти, и те, кто допрашивает и ведет протокол, обращают на это внимание, находятся в нерешительности и обходят их, стараясь не упустить главное. «Она не уважала меня, я ее очень любил, очень, очень. Я ее убил, потом она стала отдыхать, а я страдал. Потом я подумал: она необыкновенная, она великая, она говорит „я“, и когда она говорит „я“ — это большая сила, необыкновенное чудо. И если я ее убью, она будет отдыхать, но я ее превращу в ничто, ее, то, что было великим, она, она… Она была очень красива, и когда меня любила, была великой, потому что она была всем, а я это все превратил в ничто. Я продолжаю жить, продолжаю быть великим, она же нет, она — ничто. Но мне жалко — о, это она виновата. Я горжусь своей силой, но мне грустно».
Я понимаю твое безумие, мой милый юноша, понимаю твою растерянность перед силой, которая родилась в твоих руках. Но как же ты не понял, что вырастить цветок (или сделать винт) гораздо большее мужество, чем разрушить империю? Нужно время и любовь… Я знаю, что жизнь — это чудо, и смерть меня унижает. Ты призвал на помощь силу унижения. Но тиран велик лишь в глазах трусов. Мне жаль тебя…