«Довольно интересную жизнь я вел в период моего пребывания в Голицыно, около Дома отдыха писателей (в период времени декабрь — лето 1939–1940 гг.), — писал Мур Але в лагерь потом уже, в 1941 году, весной. — Ходил я там в сельскую школу, брал уроки математики у завуча, а прямо после школы приходил в Дом отдыха, где завтракал и обедал в сопровождении хора писателей, критиков, драматургов, сценаристов, поэтов и т. п. Такое сальто-мортале (от школы до писателя) было довольно живописно и давало богатую пищу для интересных наблюдений и знакомств. Беспрерывная смена людей в доме отдыха, красочный коктейль, хоровод меняющихся людей, все это составляло порой интересное зрелище».
Менялись лица… Сколько их, не только достойных — разных, — сменилось за те месяцы, которые Марина Ивановна провела в Голицыно. А как избалована она была когда-то: какие личности — не лица, — встречались на ее пути! Однажды она обронила фразу:
— Боже мой, подумать только, за одним столом сидели Блок, Белый, Ахматова[34], Мандельштам, Маяковский, Бальмонт, Есенин, Пастернак! Какой был пир!..
Да, в Голицыно тогда такого «пира» не было. Там за табльдотом Марине Ивановне приходилось разделять общество, допустим, Лени Жарикова — хорошего парня из Донецка, которому вдолбили в Литературном институте, что главное в литературе — классовый подход, не важно как, а важно что, и это что — пролетариат, рабочий класс!.. И Санникова, который сочинял поэму о синтетическом каучуке. И Марина Ивановна, привыкнув взбираться на вершины Эвереста с Рильке, Пастернаком, Белым — тут… «Еще был спор (но тут я спорила — внутри рта) — с тов. Санниковым, может ли быть поэма о синтетическом каучуке. Он утверждал, что — да, и что таковую пишет, потому что все — тема. («Мне кажется, каучук нуждается не в поэмах, а в заводах», — мысленно возразила я.) В поэзии нуждаются только вещи, в которых никто не нуждается. Это — самое бедное место на всей земле. И это место — свято. (Мне очень трудно себе представить, что можно писать такую поэму — в полной чистоте сердца, от души и для души)».
Случались, конечно, среди обитателей этого дома и высокие интеллектуалы. Таким был, например, Иван Кашкин, переводчик Хемингуэя, умный, тонкий, эрудированный. К сожалению, безнадежно больной человек. Жил там одно время критик Замошкин, который нравился Марине Ивановне. И Корнелий Зелинский, казавшийся ей почему-то огромного роста. Они гуляли, говорили о стихах, стихи он знал и в частных беседах волен был высказывать свои пристрастия. Он тогда еще не написал рецензию для Гослитиздата на книгу Марины Ивановны, которую она начала подготовлять там, в Голицыно, он еще напишет и объявит эту книгу формалистической и не понятной советской молодежи…
Обитал там и милый сердцу Марины Ивановны Ной Григорьевич Лурье. Она огорчалась, что «последнее время мы мало были вместе, а вместе для меня — вдвоем, могу и втроем, но не с такой нравоучительной женой…»
Ной Григорьевич оставил нам страничку воспоминаний о том времени:
«Зимой 1939 — 40 г., живя в Голицыно, я ежедневно встречался с Мариной Цветаевой, которая, как и я, одно время жила[35], а затем столовалась в Доме творчества. Марина Ивановна любила поговорить, говорила интересно, подчас весьма язвительно. Помню ее импровизированные совершенно беспощадные наброски портретов Андрея Белого и Ремизова. У нее была злая хватка мастера, голос — громкий, резкий. Но за уверенностью тона и суждений чувствовалась растерянность и страшное одиночество. Муж и дочь были арестованы, с сыном у нее, по моим наблюдениям, не было общего языка. Писатели избегали общения с нею, как с бывшей эмигранткой. В глазах этой седой женщины с незаурядным лицом иногда вдруг появлялось такое выражение отчаяния и муки, которое сильнее всяких слов говорило о ее состоянии.
После обеда, после ужина я часто присаживался возле нее.
Она рассказывала о жизни русских писателей за границей, о своих встречах с Маяковским, которого считала большим «органически-революционным поэтом», но «почему-то не очень счастливым, несмотря на то, что у него, казалось, было все, что нужно для счастья: согласие с временем, талант, дерзание и даже такая житейская черта, как отсутствие щепетильности».
Марина Ивановна, по-видимому, ценила эти наши беседы, огорчалась, когда я, случалось, проводил досуг не с нею: играл в шахматы и т. п.
Одна наша встреча особенно запомнилась. Как-то, проработав с утра часа три, я после завтрака предложил Марине Ивановне пойти погулять.
День был чудесный: солнечный, безветренный, при легком морозце. Мы долго бродили сначала по террасе, затем по заснеженному лесу, лишь изредка обменивались несколькими словами. Зная по себе, какой целительный покой приносит душе подобная прогулка, я старался не отвлекать мою спутницу разговорами. Но душевная неурядица, тревожившая эту замечательно одаренную женщину, была, видимо, слишком велика, чтобы ее успокоить такими средствами.
— Нехорошо мне, Ной Григорьевич, — неожиданно заговорила она со свойственной ей прямотой и резкостью. — Вот я вернулась. Душная, отравленная атмосфера эмиграции давно мне опостылела. Я старалась общаться больше с французами. Они любезны, с ними легко, но этого мне было мало. Потянуло домой, сама не знаю, что я себе при этом представляла. Но смотрите, что получилось. Я здесь оказалась более чужой, чем там. Мужа забрали, дочь забрали, меня все сторонятся. Я ничего не понимаю в том, что тут происходит, и меня никто не понимает. Когда я была там, у меня хоть в мечтах была Родина. Когда я приехала сюда, у меня и мечту отняли.
Так приблизительно она говорила. Я пытался ее успокоить. Положение трудное, напряженное. Бдительность часто выражается в неопределенной и даже болезненной подозрительности. Со временем, надо надеяться, это пройдет. Она была безутешна.
— Боюсь, мне не справиться с этой путаницей. Уж разумнее было бы в таком случае не давать таким, как я, разрешения на въезд.
На обратном пути, когда мы уже вступили в поселок, нам встретился старик, очевидно, из местных жителей, коренастый, сильный мужик с очень выразительным, умным лицом. И вдруг Марина Иавновна, глубоко задышав, жарко, почти в бредовом состоянии, прошептала:
— Какой он зрячий! Я его как Родину люблю…»
Я с величайшим уважением относилась к Ною Григорьевичу, но, к сожалению, подлинника его рукописи не видела, а только машинописную копию, которую, потом уже, пустила по рукам его «такая, — как говорила Марина Ивановна, — нравоучительная жена». Но последняя фраза: «Я его как Родину люблю…» — представляется мне какой-то очень не свойственной Марине Ивановне. А в моей тетради отмечен один разговор: в те годы уж очень часто произносилось слово «Родина», и к месту и не к месту, на всех плакатах, во всех речах по радио, с трибун, и Марина Ивановна заметила, что как нужно бережно уметь обращаться со словом и как страшно всуе его употреблять: «Слово может перестать звучать!..»