– Сыновья есть? – спросил строгий унтер. – Чай, кормить бы должны.
– Сын-то служит у меня, – с гордостью заявил Ерошка. – Ундером. Когда посылаю ему, когда нет. Денег нетути.
– А где он служит? – спрашивал унтер.
– Где служит-то? Надысь, в Баке… В Баку его спровадили. У моря, бают. Другое-от сын с подрядчиками путается, на заработках… непутевый, вишь ты, слова не напишет. Да-а… Ундер, батюшка, весь, как есть, в полном облачении. Старается. А намеднись патрет прислал – ерой, право слово! Такой леший – как быдто и не похож совсем.
– А ну, покажь! – заинтересовался бойкий солдат. – Покажь!
Ерошка вспыхнул, заволновался и принялся старательно шарить за пазухой, отыскивая драгоценную картинку. Через минуту она очутилась в руках солдат, переходя от одного к другому. Ерошка сидел и молчал, выжидательно задерживая дыхание.
– Так разве это портрет? – пренебрежительно сказал унтер. – Это, братец ты мой – открытое письмо. Понял? Печатают их с разными картинками, а между протчим – и нашего брата изображают.
Ерошку взяло сомнение.
– Ой ли? – недоверчиво спросил он, скребя пятерней лохматый затылок.
– Ну, вот еще. Говорят тебе! И я такую могу купить, все одно, трешник она стоит!
– Вре?!
Солдаты зычно расхохотались.
– И чудак же ты, как я погляжу! – через силу вымолвил унтер, задыхаясь от смеха. – Кака нам корысть тебе врать?
Ерошка виновато улыбнулся и заморгал. Потом взял картинку из рук унтера и начал ее пристально разглядывать, стараясь вспомнить лицо сына, каким оно было три года назад.
Солдаты зевали, чесались и лениво перекидывались короткими фразами. В мозгу Ерошки неясно плавали отдельные человеческие черты лиц и фигур, виденных им в течение жизни, но лицо сына ускользало и не давалось ослабевшей памяти. Его не было, и как ни усиливался старик, а вспомнить сына не мог.
Сын был рыжий, – это он твердо помнил, а здесь, на картинке, молодец как будто потемнее, да и усы у него черные.
Солдаты завозились, укладываясь спать. Маленькая лампа коптила, освещая потемневшие бревна стен. Шуршали тараканы, ветер дребезжал окном. Ерошка лежал уже на полатях, свесив вниз голову, и думал.
– Вспомнил! – вдруг сказал он твердо и даже как будто с некоторым неудовольствием. – Вот она, штука-то кака! Ась?
– Чего ты? – осведомился сонный унтер, закрываясь шинелью.
– Сына вспомнил, – засмеялся Ерошка. – Теперича как живой он.
– Спи, трещотка, – огрызнулся один из воинов. – Ночь на дворе.
– Я удавиться хотел, – просто заявил Ерошка, болтая в воздухе босыми ногами. – Скушно мне это жить, братики. Ванька-то мне пишет: того нет, того нет, табаку нет, пишша плоха… А я думаю – где это врать приобык? Сам, гляди, как раздобрел, белый да румяный, что яблочко во Спасов день. Врешь, – думаю, – всего у тебя довольно, не забиждают. Жисть твоя, – думаю, – сыр да маслице. Девки тоже, чай, за ним бегают. А теперь в голову ударило: ежели эта морда не твоя, на письме-то, может, и в самом деле худой да заморенный? Я, братики, погожу давиться-то, все хоть целковый когда ни-на-есть, от меня получит. А со службы придет – беспременно удавлюсь. Потому – скушно мне стало.
Ерошка умолк, зевнул во весь рот, перекрестился и стал укладываться.
Мат в три хода*
Случай этот произошел в самом начале моей практики, когда я, еще никому не известный доктор, проводил приемные часы в унылом одиночестве, расхаживая по своему кабинету и двадцать раз перекладывая с места на место один и тот же предмет. В течение целого месяца я имел только двух пациентов: дворника дома, в котором я жил, и какого-то заезжего, страдавшего нервными тиками.
В тот вечер, о котором я рассказываю, произошло событие: явился новый, третий по счету пациент. Еще и теперь, закрыв глаза, я вижу его перед собой как живого. Это был человек среднего роста, лысый, с важным, слегка рассеянным взглядом, с курчавой белокурой бородкой и острым носом. Сложение его выдавало наклонность к полноте, что составляло некоторый контраст с резкими, порывистыми движениями. Заметил я также две особенности, о которых не стоило бы упоминать, если бы они не указывали на сильную степень нервного расстройства: конвульсивное подергивание век и непрерывное шевеление пальцами. Сидел он или ходил, говорил или молчал, пальцы его рук неудержимо сгибались и разгибались, как будто их спутывала невидимая вязкая паутина.
Я притворился совершенно равнодушным к его визиту, сохраняя в лице холодную, внимательную невозмутимость, которая, как мне казалось тогда, присуща всякой мало-мальски серьезной профессии. Он смутился и сел, краснея, как девушка.
– Чем вы больны? – спросил я.
– Я, доктор…
Он с усилием взглянул на меня и нахмурился, рассматривая письменные принадлежности. Через минуту я снова услышал его вялый, смущенный голос:
– Вещь, изволите видеть, такая… Очень странная… странная. Странная вещь… Можно сказать – вещь… Впрочем, вы не поверите.
Заинтересованный, я пристально посмотрел на него; он дышал медленно, с трудом, опустив глаза и, по-видимому, стараясь сосредоточиться на собственных ощущениях.
– Почему же я вам не поверю?
– Так-с. Трудно поверить, – с убеждением возразил он, вдруг подымая на меня близорукие, растерянно улыбающиеся глаза.
Я пожал плечами. Он сконфузился и тихонько кашлянул, по-видимому, приготовляясь начать свой рассказ. Левая рука его несколько раз поднималась к лицу, теребя бородку; весь он, так сказать, внутренно суетился, что-то обдумывая. Это было особенно заметно по напряженной игре лица, горевшего попеременно отчаянием и смущением. Я не торопил его, зная по опыту, что в таких случаях лучше выждать, чем понукать.
Наконец, человек этот заговорил и, заговорив, почти успокоился. Голос его звучал ровно и тихо, лицо перестало подергиваться, и только пальцы левой руки по-прежнему быстро и нервно шевелились, освобождаясь от невидимой паутины.
– Удивлять, так удивлять, – сказал он как будто с сожалением. – Вы меня только… очень прошу-с… не перебивайте… Да-а…
– Не волнуйтесь, – мягко заметил я. – Удивление же – это удел профанов.
Намекнув ему таким образом на свою предполагаемую опытность в области психиатрии, я принял непринужденную позу, то есть заложил ногу за ногу и стал постукивать карандашом по кончикам пальцев. Он замялся, вздохнул и продолжал:
– Пожалуйста, не будете ли вы так добры… если можно… каждый раз, как я руку подыму… Прошу извинить… Побеспокойтесь сказать, пожалуйста: «Лейпциг… Международный турнир-с… Мат в три хода»? А? Пожалуйста.
Не успел я еще изобразить собой огромный вопросительный знак, как снова посыпались страстные, убеждающие, тихие слова:
– Не могу-с… Верите ли? Не сплю, не ем, идиотом делаюсь… Для отвлечения от мыслей это мне нужно, вот-с! Как скажете эти слова, так и успокоюсь… Говоришь, говоришь, а она и выплывет, мысль эта самая… Боюсь я ее: вы вот извольте послушать… Должно быть, дней назад этак восемь или девять… Конечно, все думаем об этом… Тот помрет, другой… То есть – о смерти… И как оно все происходит, я вам доложу, как одно за другое цепляется – уму непостижимо… Сидел я этак у окошка, книгу читал, только читать у меня охоты большой не было, время к обеду подходило. Сижу я и смотрю… Ведь вот настроение какое бывает, – в иной момент плюнул бы, внимания не обратил… А тут мысли рассеянные, жарковато, тихий такой день, летний… Идет это, вижу, женщина с грудным младенцем, платок на ней кумачовый, красный… Потом девочка лет семи пробежала, худенькая девчонка, косичка рыжая это у ней, как свиной хвостик торчит… Позвольте-с… Вот вижу, следом гимназистка проходит, потом дама, и очень хорошо одетая, чинная дама, а за ней, изволите видеть, – старушка… Вот… понимаете?
Я с любопытством посмотрел на его руки: они быстро, мелко дрожали, расстегивая и застегивая пуговицу сюртука. В том, что он рассказывал мне, для него, по-видимому, укладывалась целая цепь каких-то пугающих умозаключений.
– Нет, не понимаю, – сказал я, – но продолжайте.
Он был сильно бледен и смотрел куда-то в сторону, за портьеру. Я ободрительно улыбнулся, он сморщился, подумал и продолжал:
– Как старушка прошла, мне и вступи в голову такая история: одной ведь теперь похоронной процессии не хватает… Отошел от окна я, а все думаю: и ты, брат, помрешь… ну, и все в этаком роде. А потом думаю: да кто мы все такие, живые, ходящие и говорящие? Не только, что трупы созревающие, вроде как яблоки на сучке, а и есть еще во всем этом какая-то страшная простота…
Перед двумя последними словами голос его пресекся от возбуждения. Я напряженно слушал.
– Все это, – продолжал он, – аппетита моего не испортило. Пообедав, с наслаждением даже в гамаке лежал… А как подошла ночь, хоть караул кричи, – схожу с ума, да и все тут!..