Только Митричу этого было мало. Он главному (главному!) агроному райзо сказал однажды после лекции:
– Мы твою структуру не понимаем пока. Сперва хлеб требуется всем и мясо, а потом эта самая, как ее, структура.
– Ты, дед, ставишь вопрос вверх ногами, – горячился агроном.
– Так и надо. Попа если поставить вверх пятками, тогда только и узнаешь, что он в портках ходит.
А агроном уже ворчал вполголоса:
– Эх-хе-хе! Корявая старина. – и начинал все снова, искренне полагая, что его не понимают.
И удивительнее всего то, что Митрич продолжал терпеливо слушать. Слушал каждый год по нескольку раз, сомневался и возражал. Возражал всегда.
Но вот уже и подошло время, когда Митрич не смог нести обычной для него физической работы, – пришла старость. А не работать он не мог – шел в поле и все-таки работал. Иван Степанович все это замечал и думал о том, как облегчить труд Митрича. Наконец он вызвал его к себе и говорит:
– Василий Димитриевич! Бахчу некому охранять. Нужен надежный человек. Может быть, станете… сторожить?
Митрич, в пропотевшей пятнами рубахе, оперся подбородком на палку, посмотрел в пол, подумал. Потом поднял глаза на Ивана Степановича, увидел, что председатель-то тоже совсем седой, прикинул, что Ивану Степановичу уже за пятьдесят пять, и сказал:
– Что ж поделаешь… Бахчу надо воспитывать. Надо. Дело твое – кого поставить.
И стал жить в поле, в шалаше.
Ночами Митрич не спал – ходил по бахче, а если послышится шорох, стрелял из ружья вверх и кричал: «Держи, держи его! Егор! Забегай справа!» Никакого Егора с ним не было: это он так – для острастки.
Ребятишки, конечно, шалили, подползая на животах и откатывая арбуз в овес, и ночные крики Митрича регулярно повторялись. Охранял он добросовестно. Утро он встречал так: дождется восхода солнца, трижды, по привычке, перекрестится на него, умоется родниковой водой и пойдет осматривать бахчу. Крал ли кто, заяц ли обгрыз зеленую дыню, волк ли полакомился спелой дыней – все заметит Митрич. То сорняк вырвет при обходе, то плети поправит, то арбуз перевернет для дозревания. Потом, к вечеру, доложит обо всем Ивану Степановичу: какой урон за ночь и что сделано днем. После утреннего обхода сноха, Мариша, жена Николая, занесет завтрак, Митрич позавтракает и ложится спать на часок-другой.
И вот однажды случилось так. При утреннем обходе бахчи Митрич почувствовал, что ноги как-то отстают – сделались тяжелыми, непослушными. За всю свою жизнь Митрич ни разу не болел, никакими болезнями, а тут вдруг, ни с того ни с сего, ноги отяжелели. Мариша принесла завтрак, стала у шалаша и смотрит на деда. Он увидел осот в междурядьях и захотел уничтожить, как это делал, обычно. Попробовал выдернуть – никак. Еще раз попробовал – не выдернул. Постоял-постоял около сорняка, покачал головой, глянул на восход и вслух спросил сам себя:
– Что же это ты, Василь Митрич Коршунков? А?
Потом обернулся к шалашу, увидел Маришу и пошел к ней. Шел медленно, волоча ноги, зачеркивая носками свой последний путь по полю. Подошел. Сел. Сказал:
– Вышел конь из упряжки – и пустую бочку не везет…
– Что с вами, дедушка?
Он посмотрел Марише в глаза, светло улыбнулся и без какой-либо горечи сказал:
– На днях помру, Мариша. Подводу мне – домой надо.
Дома приказал себя искупать, постелить на кровать чистое белье, надеть смертную рубаху, припасенную покойной женой, зажечь лампадку. И лег сам, без чужой помощи. Зашли соседки-сверстницы, засветили две свечи и предложили Митричу позвать батюшку.
– Не грешил я – не в чем каяться, – ответил им Митрич. – Бог, он на меня в обиде не будет… И не особо дружно мы с ним жили… а обижаться… ему… не на что.
Он говорил все реже и реже. Лежал, смотрел в потолок и – странно! – изредка улыбался, расправляя брови и чуть поднимая их вверх. Умирал человек и улыбался. Улыбался, суровый всю жизнь, обыкновенный человек, не свершивший ни одного героического поступка. Неожиданно он поманил к себе Николая. Тот подошел.
Медленно заговорил Митрич:
– Коля!.. Хотя ты и партейный, а… может, попа-то ко мне позвать… Грех вспомнил: солдата… ударил… – И Митрич замолк.
Даже если и позвали бы священника, Митрич уже не смог бы ничего ему сказать о своем грехе. Он умер.
В осенний ясный и тихий день проводили Митрича на погост. В числе других шли и мы с Иваном Степановичем. Легкая паутина плыла в воздухе. В чистом светло-голубом небе курлыкали невидимые журавли, парящие в высоте. Ласточки, собираясь к отлету, уселись на телефонные провода, будто и задержались они для того, чтобы проводить Митрича: сидели рядами, как черно-белые живые бусы, и осенним прощальным щебетанием заполняли село. И не было ни у кого слез: так провожают из жизни человека, который сделал все, что мог сделать, для которого поэтому и смерть – естественный конец, поражающий своей простотой и ясностью. И если бы кто-либо стал горевать, то самому Митричу, будь он снова жив, было бы обидно. Но, верьте, было у меня необычное для этого случая чувство, которое я и сам, пожалуй, еще не определил тогда точно: это было чувство благодарности за то, что он жил рядом со мной.
А в поле в это время тяжелым и сочным земным грузом лежали, будто нарочито разбросанные богатой осенью по бахче, громадные арбузы и дыни. Воткнешь нож в такой арбузище, а он лопнет вдоль, не дожидаясь движения ножа, лопнет в нетерпении, брызнув сахарным соком. Дескать, берите, поминайте Митрича! И вот лежат розово-красные куски арбуза, они тоже свидетельствуют о мощи земли и людей, работающих на этой земле. Осенью всякие плоды земли очень хороши! Они – для жизни.
Здравствуй, жизнь!
Прошла зима. Наступила весна.
За несколько дней до весеннего сева мы с Николаем ушли на охоту по селезням. И снова был вечер. Был и костер.
Настрелявшись вдоволь, мы улеглись спать рядом. Николаю – около тридцати, мне – скоро полсотни, а мы с ним большие друзья. Он теперь бригадир тракторного отряда в том же Лисоватом, в колхозе «Заря».
И я рассказал Николаю, как четверть века назад вот на этом самом месте впервые встретил Митрича. Лежал со мной рядом богатырь-тракторист, лейтенант запаса Коршунков, и слушал. А потом сказал:
– Вот ведь как трудно было расстаться с лошадью… Ну, дай мне сейчас эту самую лошадь! Что делать с такой обузой? Куда ее девать? – Он помолчал и добавил: – А насчет хлеба – правильно. «Не постой за кроху – всего ломтя не станет».
Была та самая ласковая тишина, когда все живое ожидало настоящей зеленой весны. Так же вдали прогоготали гуси, так же свистели крылья невидимых в темноте уток, так же струился запах бархатных, нежных сережек ветлы, как и каждую весну. Весна повторяется. Но каждую весну появляется новое в человеке. И в этом – большая доля счастья людей, живущих на земле.
Паршивая фамилия
Он высокий, сухой, остроносый. Волосы жесткие, густые, почти седые. Голос же совсем не соответствует росту: тонкий, со скрипом, чуть приржавленный. А лет ему приблизительно пятьдесят пять – шестьдесят. Он никогда не улыбается, не может улыбаться, всегда суров и смотрит букой. Представьте себе тощего, прямого, как сухостойная ольшина, человека, тщетно пытающегося изобразить лицом и телом своим, скажем, Илью Муромца. Вот вам и будет он самый.
Его можно часто видеть и на улице города, и в Доме культуры, в кино, на базаре, в горсовете, на почте, в милиции – где угодно. Он вездесущий, этот угрюмый человек. И куда бы он ни пришел, там людям становилось не по себе. Если они до этого смеялись и были веселы, то сразу мрачнели; если они работали не покладая рук, то после него опускали руки; если люди были добрыми, то становились злыми; если же до приезда угрюмого кто-то был невесел, то, будьте спокойны, обязательно заплачет.
Я совсем не хотел называть этого интересного субъекта по той причине, что очень уж паршивая у него фамилия, тоже совсем какая-то несоответственная. Даже неудобно говорить – Прыщ. И каких только фамилий не бывает на белом свете! Только подумать – Прыщ!
Так вот, гражданин Прыщ, получая хорошую пенсию, отгрохал себе домик. Потом продал его. Потом отгрохал дом. И еще раз продал. После таких операций он потребовал, чтобы ему дали квартиру. И дали. Пытались не дать, но куда там!
– Вот как вы относитесь к народу! – заскрипел гражданин Прыщ в лицо председателю горсовета. – Значит, учтем. Мы и в центр дорогу найдем. Что ж, будьте здоровы… до поры до времени.
– Вы же продали собственный дом! – развел руками председатель.
– А вы хотели, чтобы я в коммунизм вошел собственником? Интересно! Идеология! И вы, товарищ председатель, собираетесь руководить обществом, воспитывать?.. Да… Это действительно… – поскрипывал он с мрачной улыбочкой, стоя и пристукивая пальцами по притолоке, собираясь уходить. – Идеология! Ты, председатель, бюрократ! – И ушел, угрюмо усмехаясь.
Он никогда не стеснялся в выборе выражений, будь перед ним молодой человек или старый, заслуженный или незаметный.