— Это они! — взвыла Антуана.
— Они говорят с нами…
— М-м-м-м-м…
Кто-то за моей спиной принялся читать молитву. Мне показалось, что произносится Ave Maria, только слова странно искажаются, сливаясь в беспорядочность гласных звуков:
— Ма-ари-и! Ма-ари-и!
Первый к кафедре ряд уже подхватил распевный клич. Клемент, Пиетэ и Виржини, откинув головы назад, почти одновременно начали раскачиваться ему в такт:
Ма-ари-и! Ма-ари-и!
Они качались медленно, тяжело, как перекатывается на волнах громадный корабль. Качание было заразительно. За первым последовал второй ряд, потом — третий. Катила неумолимая волна, приводившая каждый ряд — клирос, скамьи, передние сиденья, — в неукротимое колыхание. Оно охватило и меня, пробудив инстинкт танцорки; страхи, звуки, мысли, все топил этот убаюкивающий, затягивающий водоворот. Я откинула голову назад: на мгновение увидала звезды в глубине церковных сводов, и мир призывно опрокинулся предо мной. Я ощущала вокруг жаркие тела. Мой собственный голос тонул в вязком рокоте голосов. В осоловелом безумии этого танца вершилось полное, безмолвное единение; прилив тянул нас вправо, потом влево, каждая держала ритм, каждая угадывала его нутром. Я чувствовала зов этого танца, он манил влиться, окунуться всем естеством в темный омут движений и звуков.
Я слышала, как Мать Изабелла что-то кричит толпе, но слов ее не разбирала. Единственный явный инструмент в общем оркестровом хаосе, где голоса то меркли, то вздымались, ее голос звучал пронзительным контрапунктом на фоне утробного рева толпы с редкими вкраплениями протеста, — моего в том числе, — взвывающим приливом, призывом; но и он угас, слаженная мощь адской утробной гармонии поглотила нас всех…
И все же в голове моей теплилась какая-то ясность, отстраненно паря, точно птица, над происходящим. Я слышала голос Лемерля, хотя не полностью различала слова; они звучали рефреном в этом всеобщем безумии, определяя рисунок и ритм всего Ballet des Bernardines[50].
Может, это и есть тот спектакль, к которому он так стремился? Впереди Томасина споткнулась, упала на колени. Танец грациозно двинулся в ее направлении, какая-то монашка наткнулась об нее. Обе тяжело рухнули на пол, и в той, другой растянувшейся на мраморных плитах, я узнала Перетту; вокруг вились и кружились, точно в забытьи, остальные.
— Перетта!
Я кинулась к ней. Упав, она расшибла голову, на виске уже синело пятно. Я подхватила ее с пола, и мы вместе стали пробиваться к дверям. Наше ли вмешательство в толпу — или же иссякнувшие силы, — побудили некоторых участниц действа остановиться, волна зашаталась, рассыпалась. Я поймала на себе взгляд Изабеллы, но уже не было времени разгадывать, что сулил мне нынешний колючий взгляд. Перетта побледнела, была холодная, как лед. Я заставила ее глубже дышать, опустив голову в колени, дала понюхать мешочек с ароматическими травами, который носила в кармане.
— Что это у тебя? — спросила Мать Изабелла среди внезапного затишья.
Шум понемногу спадал. Я увидела, что часть монашек, вышедших из транса, сбились в кучку и смотрят прямо на меня.
— Это? Обыкновенная лаванда, анис и пахучий бальзамник, и еще…
— Зачем это?
Я подняла повыше мешочек с травами:
— Вот! Это просто пахучий мешочек. Наверняка вы не раз такие видели.
Стало тихо. Шестьдесят пар глаз уставились на меня. Кто-то — кажется, Клемент — произнес негромко, но очень отчетливо:
— Колдовство!
И я почти услышала гул молчаливого одобрения, глас, исходивший не от людей, а от судорожных движений многих трепещущих, крестящихся рук, ш-ш-ш-ш! — от шелеста пальцев по батисту манишек и шороха шершавых языков по пересохшим губам, от возбужденного дыхания. Та-а-к! — мнился мне шепот. Сердце, как сухой осенний лист, сорвалось вниз.
— Та-ак!..
7
♠
6 августа, 1610
Я мог бы одним словом это остановить. Но сцена была настолько захватывающа, настолько классически безупречна в своем развитии, что у меня язык не повернулся ее оборвать. Дьявольские предзнаменования, видения, зловещая смерть и ныне — драматизм разоблачения и жажда крови… Восхитительное, почти библейское зрелище; даже я не смог бы так роскошно развить сценарий.
Интересно, понимает ли она, какую именно живую картину в данный момент она являет? Гордо поднятая голова, плат съехал назад, на виду густое пламя ее пышных волос, дурочка прижалась к ее груди. Ах, как жаль, что живые картины теперь выходят из моды; еще более прискорбно, что столь немногие здесь способны оценить по существу такую сцену. Правда, я питаю некоторые надежды в отношении крошки Изабеллы. Способная ученица, несмотря на бездарное воспитание, сам не ожидал от нее такого волнующего представления.
Естественно, это я научил ее всему, я пестовал ее, терпеливо подводил ее к этому, повиновавшуюся раболепно. Как видно, у меня к этому явная склонность. Чувство гордости охватывает меня, стоит вспомнить, каким сговорчивым ребенком она когда-то была. Но, говорят нам, послушных детей всегда следует опасаться. Наступит момент, когда даже самые тихие из них достигают таких высот, что составители карты нашего разума уже не в силах запечатлеть ту точку. Это, возможно, провозглашение независимости. Утверждение собственного «я».
Она, подобно дядюшке, мыслит идеальными понятиями. Мечтает о святости, о борьбе с демонами. Дитя, несмотря ни на что, впечатлительное, мучимое неявным томлением, свойственными ее возрасту вопросами, а также жесткими рамками своей родословной. Я подозревал, что сегодня она заявит о себе. Можно сказать, сам срежиссировал это: небольшой дивертисмент между двумя актами вселенской драмы. Но и тут она изумила меня. И в не меньшей степени тем, что в своенравии своем избрала в качестве козла отпущения ту самую, которую бы я меньше всего хотел подставлять под ее удар.
Немыслимо, чтобы девчонка могла что-то заподозрить. Это говорит в ней инстинктивное, детское желание перечить. Она ощущает потребность доказать мне правоту своих подозрений (мне, который вечно чертовски спокоен, чуть ли не насмешлив перед лицом ее растущей убежденности), заслужить мою похвалу, даже повергнуть меня в замешательство. Ибо сейчас для нее это важней, чем покорное обожание. Самовыражение возвысило ее в собственных глазах, лелея в ней семена протеста, которые я должен взращивать, одновременно стараясь не выпускать узды из рук. Преклонения передо мной она не утратила, но ныне оно окрашено мрачными красками возобновившегося подозрения… Мне надо поостеречься. С ее прозорливостью она способна с равной легкостью обрушиться на меня, как и на тебя, моя Элэ, и в этом вы, ты даже представить себе не можешь, до какой степени схожи. Она — кинжал, с которым мне приходится обходиться с осторожностью. Достаточно капризна, способна возрадоваться, стоит ей лишь намекнуть, что я был унижен в давних замыслах, — столь крепко сидит в ней врожденное, столь неколебима в ней гордыня.
Как видишь, Жюльетта, мы с тобой не можем с этим не считаться. Никто не должен замечать моих поблажек тебе. Могут полететь обе наши головы. Я должен полностью затаиться, в противном случае мои планы обречены на крах. Правда, признаюсь, мне больно за тебя. Быть может, когда все это закончится… Но сейчас риск слишком велик. Теперь, даже если ты захочешь поднять на меня свое оружие, оно уже не возымеет силы. Одно робкое слово, способное утихомирить часовню, заглушит любые обвинения, которые ты попытаешься произнести в мой адрес. Ты это понимаешь; вижу по твоим глазам. И все же несмотря на это мне претит подчиниться девице Арно, даже если такое поспособствует продвижению моих планов. Это вызов моей власти. А, как тебе известно, если брошен вызов, я не могу на него не ответить…
— Пока нет причин обвинять в колдовстве сестру нашу, — мой голос ровен и немного строг. — Вами руководит лишь слепой страх. Перед лицом его даже невинный мешочек с лавандой становится орудием темных сил. Жест милосердия обретает зловещие черты. Что вопиюще неразумно.
На миг я тревожно ощущаю их протест. Клемент выкрикивает:
— Ведь было же видение! Кто-то же должен был его наслать?
Ее поддержали:
— Ну да, я почувствовала!
— И я!
— Был порыв ветра…
— А пляска?..
— Пляска!
— Ну да, да, было видение! И не одно! — Я уже импровизировал, пользуясь своим голосом, точно уздой, чтобы сдержать эту дикую, возбужденную многоликую кобылу. — Видения, высвободившиеся, едва мы отворили крипту! — Глаза заливал пот, я стряхивал его, боясь, что заметят, как уже дрожат мои сжатые кулаки. — Vade retro, Satanas![51]
Латынь обладает властью, какой обычные языки, увы, лишены. Жаль, что необходимость заставляет меня вещать на родном языке, но сестры-монахини, как ни прискорбно, невежественны. Им не до этих тонкостей. А в данный момент слишком обезумели, не до изысканности тут.