– Ах, Григорий Осипович, всех магистров ловить – жизни не хватит, – с грустью заметила Мария. – А всех басурман воевать – и ста жизней мало будет. Где же конец-то войне?
– На сей вопрос один только царь ответ знает, – важно ответил за молодого человека Михаил Воротынский.
– Прав ваш батюшка, Мария Михайловна, – кивнул Григорий. – Как нам скажут, там мы и должны поступать – на то мы и слуги царские.
– А вот перстень-то царский вы напрасно на правый, безымянный палец надели, – вновь вмешалась в беседу старшая Софья. – Этот палец для колечка обручального предназначен. А коли вы подарком за царскую службу его украсили – служить вам, значит, до конца дней своих!
– На все воля Божья, – сдержанно ответил Григорий.
Ужин подошел к концу – мясные и рыбные блюда сменили сладкие, но не показались они сладкими ни Григорию, ни Марии.
– Не знаю, увижу ли вас еще, Мария Михайловна, – когда после ужина выдалось им полминуты остаться наедине, сказал Григорий, – но знайте: я вас не забуду. Никогда не забуду!
– И я вас помнить буду, – ответила девушка. – Всегда… Как жалко, Григорий Осипович, что все так складывается, – торопливо проговорила она нетвердым голосом. – Ну да Господь милостив – убережет вас от врага! – В ее синих глазах уже блестели слезы. – А я молиться за вас буду. Прощайте, Григорий Осипович, и да хранит вас Бог!
Вот и все прощание. Набиваться в гости к Воротынским Засекин более не осмелился, да и со Степаном встречаться не стал. К тому же оказалось много хлопот с молодыми бойцами: тысяча новиков – уже не сотня! За всеми – глаз да глаз. Все должны были быть сыты, обуты и одеты, при оружии и тверезые, потому как тянуло зело молодых воинов на приключения. Тем более в столице – где и барышень было вдоволь, и вина горячего по корчмам да кабакам под хорошую закуску.
Ровно через три дня, строго по предписанию, вместе со своей тысячей Григорий выехал из Москвы по Можайской дороге на запад – в сторону Ливонии…
7
Спала, укрытая снегом, зимняя Москва. Не знала того, что рождается сейчас в Кремле. Какая скорлупа трескается уже тихо в натопленных хоромах царских и кто, показав хищный клюв, выглядывает из нее. Мерно трещали свечи в царской опочивальне – забыли потушить их. На столе лежали недоеденные яства, стояло много вина – горячего и фряжского, в кувшинах, бутылях и кубках. Заливал крепким зельем Иоанн свою беду – с новыми друзьями и без них – и заливал на славу! Оставив дворовую девку, с которой пытался забыть горе, в постели, нагой, царь сполз с ложа и подошел к зеркалу. Светлый худой силуэт выплывал из черноты в мутноватом стекле. Девка смотрела на государя из-за краешка одеяла – смотрела с любопытством и страхом, во все глаза, приоткрыв рот. Что-то будет, ох, будет! Поймав в зеркале взгляд дворовой, царь в гневе прищурил глаз.
– Закройся, дура! – окрикнул он ее.
Не поняв, что царь видит ее отражение, и оттого напугавшись еще больше, девка нырнула под одело.
– Тот-то, – бросил он. – И не дыши! Не дыши, удавлю…
Иоанн долго смотрелся в зеркало, разглядывая худое желтоватое лицо, по которому так и плыли золотисто-алые тени, черные глаза и брови, жидкую козлиную бороденку, худые, но сильные плечи, впалую грудь и выступающие ребра… Неожиданно взмахнул руками, заставив застыть их над головой. Теперь походил он на костистую птицу, что сделала первый взмах свой, желая взлететь. Затем стремительно опустил руки и вновь поднял их – и опять они застыли над его головой. Но руки, увы, не крылья… Так где же они, крыла его?! А ведь были, были! Чувствовал он их, когда любил и был любимым, искренне, без притворства, и когда друзьями себя окружал, в глаза их смотрел…
А теперь что?
Иоанн подошел к узкому окну, распахнул настежь. Холодный январский ветер ворвался в теплую спальню, ударил ледяным выдохом по пламени свечей, затушил половину.
– Отвращаюсь от вас, – не страшась холода, не чувствуя его, прошептал он. – Ото всех отвращаюсь! От жизни прежней, от сердца и души. Все новым станет, а потому бегите лучше, покуда живы!..
Отняли у него Анастасию – лишили одного крыла! Друзья, в верности клявшиеся, предали – еще одно крыло подбито. Ползать бы ему теперь всю оставшуюся жизнь – ан нет, не выйдет! Взрастит он новые крылья и взлетит – заново полетит! А они, эти крылья, прорастали уже за спиной его. По косточке, по перышку. Ангел, лица которого он не видел, сам ему их вручил! Первым его крылом станет гнев великий, а вторым – месть беспощадная! Так и полетит он на крылах новых! Бурю поднимет ими, ураган! И черный ветер над Москвой последует вслед за ним, царем русским, реющим над всей землей, черным шлейфом последует…
Иоанн не заметил, что неистово хлопает руками по воздуху, разгоняя подступающий холод, и хлопает все яростнее, ожесточеннее.
– Лечу! Лечу! – бешено смеясь, кричал он. – Черной птицей лечу, черной птицей! Смотри, дура, над Русью лечу, всех крылами накрою! Всех!
Он хохотал в голос, и смех его, уже вырвавшись на волю, летел над спящей, ночной, зимней Москвой. А под одеялом на царской постели тряслась и давилась слезами от страха дворовая девчонка, сбивчивым шепотом повторяя «Богородицу».
Новые приближенные царя сразу, наутро уже увидели в нем перемены: он и говорил, и смотрел теперь иначе, чем вчера.
Данила Захарьин-Юрьев хотел было чему-то поучить своего шурина, как это бывало прежде, когда царь мучился сомнениями, метался промеж чувствами недоверия и гнева, к коим волокли его свистуны и наушники, и проблесками случайной добродетели, знакомой ему по общению с Адашевем и Сильвестром. Но не тут-то было! Черная тень легла уже плотно, укрыла царя целиком, и он не нуждался более в советниках.
– Ты выйди из-за трона-то, когда с царем говоришь, – оборвал его Иоанн. – И встань передо мной, как холопу положено!
Данила вмиг сполз с древа, которое змеею уже привык обвивать, пулей вылетел пред царские очи и низко склонил голову.
– Кто я тебе, Данила? – грозно спросил Иоанн. – Кто я таков, что ты набрался наглости учить-поучать меня? Кто я таков всем вам – холопам моим?!
Умный и хитрый Захарьин-Юрьев тотчас скумекал, что к чему, поднял догадливые собачьи глаза на шурина.
– Ты – отец наш, истинный самодержец, помазанник Божий! Воистину так! И один только ты управляешь необъятной землею своею и нами, холопами твоими! Вижу я, вижу, Ванечка: открыл ты свои очи и зришь свободно на все свое царство!