Тут вот что важно: справедливо и точно понимая происходящее в стране начиная с семнадцатого года как войну большевиков с мужиками, где хлебозаготовки (продразверстки)
«были как бы артиллерийским огнем, а последующее „раскулачивание“ — атакой»,
— Пришвин, у которого были личные счеты с обеими воюющими сторонами (вспомним — коммунисты его из дома прогнали, а мужики дом сожгли), опять, как и в годы черного передела и гражданской войны, в чуть большей степени, но все же склонился на сторону власти, а не народа.
Позднее он сформулировал свою позицию следующим образом, причем это тот редкий случай, когда, говоря об Алексее Максимовиче, Михаил Михайлович явно примеривался и к собственному пути:
«Горький — это типичный анархист. Как же вышло, что он стал ярым государственником? Вот как вышло: большевики взяли власть, из этого все и вышло. Власть была взята для того, чтобы этой силой уничтожить капитализм и устроить трудовое крестьянство. Антибольшевики считали, что государственную власть брать нельзя, потому что людей переделывать надо не принудительно-материальным путем, а путем духовного воспитания».
Казалось бы, Пришвин должен стоять именно на этой духовной позиции и быть антибольшевиком хотя бы в пику Горькому. А только — ничего подобного, и далее разрядка не моя, но Михаила Михайловича:
«Большевики оказались правыми. Власть надо было брать, иначе все вернулось бы к старому. Монархия держалась традицией, привычка заменяла принуждение. В новом государстве новый план потребовал для своего выполнения принуждение во много раз большее, а люди те же и еще хуже».
Конечно, тут сказалась и традиционная интеллигентская ненависть к монархии, к гимназии, к Ельцу, к старому миру, который Пришвин ненавидел еще больше нового —
(«Православный крест… монархия… Попы… панихиды… Урядники… земские начальники — Невозможно!»
— писал он даже в страшном для себя 1930 году, словно раздумывая, хотелось бы ему или нет, чтобы вернулись старые времена), — ненависть, которая уляжется в душе Пришвина лишь к концу тридцатых годов, а пока писатель был настроен открыто и даже дружелюбно по отношению к большевикам и скорее был готов укорять их за недостаточное умение властвовать и управлять анархической массой.
Наблюдая за юбилеем Максима Горького, Пришвин сделал в Дневнике программную и весьма оптимистичную, жизнеутверждающую запись, от которой, несмотря на выраженную в ней любовь к русскому, у всякого нынешнего русского патриота захолодеет душа, но не привести ее невозможно, ибо здесь содержится не одна, а целая россыпь важных и интересных мыслей:
«Юбилей этот есть яркий документ государственно-бюрократического послушания русского народа. Воля народа, по-видимому, без остатка сгорела в расколе, после чего остался не народ, а всегда всюду внешне послушная масса с затаенной жизнью личного, находящая свое выражение в какой-то артистичности. Да, русская общественность скрывается в тайниках личностей… Нигде в мире нет, вероятно, такого числа артистов, придумщиков, чудаков, оригиналов всякого рода в общественном отношении, исповедующих закон „моя хата с краю“. Испытав интеллигентский бесплодный бунт, я стал сам такой (мой отказ от влияния на Горького и есть „моя хата“). Последняя моя вспышка была вспышкой патриотизма во время Германской войны: и так это было глупо!
Теперь я с полной готовностью отдал бы свой народ во власть немца, как организатора и воспитателя трудового начала.
Я отдал бы народ этому хозяину безо всякого колебания, потому что уверен в молодости и таланте русского народа: пройдет германскую школу и будет русский народ, а не бесформенная инертная масса. И с какой радостью будет работать, учиться! Страна наша в настоящее время жаждет труда для улучшения своего бытия. Из этой жажды делать свое дело вытекают великие последствия обновления страны. Вероятно, в этом и есть благодетельный сдвиг революции: не отдельные люди, а все хотят теперь лучшего, все жаждут разумного труда, разумного хозяина».
Утопическая мысль эта, справедливости ради надо сказать, не нова, и западник Петр Великий говорил о том, что Европа нужна нам на двадцать — тридцать лет, мы возьмем от нее все, что нужно, а дальше отбросим, но в обоих случаях самое странное — это определение «молодой» по отношению к народу с более чем тысячелетней историей, и, быть может, эти неучтенные годы и подводили под сомнение все идиллическое здание немецкого учительства.
В том же 1928 году, прочитав выступление нового американского президента, утверждавшего, что капитализм — «это порядок, обеспечивающий наибольшее проявление индивидуальной инициативы», и сопоставляя буржуазный строй с социализмом, где владычествует «гос. порядок, защищающий интересы трудящегося большинства от господства индивидуальных интересов», Пришвин в духе более поздней теории конвергенции предложил свою формулировку идеального государства:
«Порядок, обеспечивающий наибольшее проявление индивидуальной инициативы в интересах трудящегося большинства».
Германия, Америка, единая власть… Кто в стране мог противиться этому интернационалу, мондиализму, навязанному извне всеобщему счастью, где все жаждут разумного иноземного хозяина? Только анархиствующие русские мужики. В первую голову это понимал «бездарный и честный» Сталин, который русскую деревню ненавидел какой-то троцкистской ненавистью. У Пришвина отношение к мужикам было гораздо сложнее, и с годами оно не упрощалось, напротив, к старым обидам прибавлялись новые, и, как с покойным Вас. Вас. Розановым, мира с ними у Берендея не выходило.
В 1928 году, в пору написания романа про «Журавлиную родину», когда Пришвин протестовал против спуска озера с клавдофорой и напечатал по этому поводу статью в «Известиях», местные крестьяне грозились его убить. Он казался им со своими экологическими бреднями и натаской охотничьих собак препятствием на пути к изобилию и счастью.
Быть может, по совокупности нелегкого личного опыта и горького знания Пришвин и рад был сочувствовать крестьянам, но всякий раз сочувствие упиралось в стенку:
«Устремление крестьянского общества к материализму за счет человеческой личности вовсе не исключает возможности проявления человеческих чувств, спадает власть хозяйства, и человек остается лицом к лицу с человеком (хозяин и работник). Тогда явления сострадания, милосердия и любви в грубой обстановке выступают особенно и особенно убедительно. Вот именно это и привлекало к себе русскую интеллигенцию, об этом именно столько рассказывал Глеб Успенский и другие святые народники. Это удерживало меня возле Павловны, за это я столько лет прощал ей много»,
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});