Самым серьезным противником Пришвина оказался профессор Высшего литературно-художественного института, выпускник Петербургского университета М. С. Григорьев. Именно с его легкой руки Пришвина стали обвинять в бегстве от классовой борьбы, в идеализации старины, «в замкнутости и сознательной отчужденности от генерального фронта», а также в эпигонстве по отношению к символизму.
Вообще на фоне нынешних критических опусов и состояния наших литературных «ндравов» статья из леворадикального комжурнала производит впечатление корректной, уважительной и взвешенной, содержащей немало здравых мыслей, так что не касайся она жизни и смерти человека, ее герой мог бы таким любовным вниманием со стороны тогдашних зоилов гордиться.
И все же в ноябре 1930 года Пришвин принял решение выйти из «Перевала», о чем официально сообщил в статье «Нижнее чутье», опубликованной в январе 1931 года в «Литературной газете». Несмотря на смелую и умелую самозащиту опытного литературного мужа, с либеральной точки зрения решение покинуть тонущий «Перевал» можно было бы объявить малодушием, списать на уступку обстоятельствам, но для Пришвина сей поступок, даже не принимая во внимание тот факт, что его членство в группе носило характер довольно случайный и ему не от чего было особенно отрекаться, был органичен: оппозиция — совершенно не его дело, и он мог пребывать в «Перевале» лишь до тех пор, пока тот не сталкивался напрямую с властью. Пришвин не был ни диссидентом, ни борцом с режимом, ни внутренним эмигрантом, но не был и конформистом. Он был тем, что сам называл вслед за Мережковским «личником». Чем удушливее становилось в обществе и чем ближе подступало государево око, тем строже отводил он определенные границы даже не лояльности, а личной независимости, возводя на пути государственной диктатуры рубежи гражданской и художественной ответственности и всегда отделяя то, что нужно отдать кесарю, от того, что оставить себе (но дипломатических отношений не порывал и предусмотрительно обменивался с кесарем посольствами и любезностями).
Одно было для него неизменно в эти годы — спасительная сила творчества, к которой писатель прибегал и ею жил, как другие жили верой, долгом или семьей. Литература была ему религией, его «спаси и сохрани», и в этом смысле он оставался человеком «начала века», своего рода членом и адептом давно разогнанной секты «служителей красоты». Он мог сколько угодно и тогда, и после войны, когда его снова не печатали, всерьез или не всерьез строить планы переключиться на фотографии, на картофель, на коз или на коров, но не в силах был бросить писать. В тридцатые годы он стал отходить от понимания творчества как игры, охоты, в той или иной мере свойственного Берендею в относительно безбедные двадцатые годы. Когда после года Великого перелома стало окончательно ясно, что «Кащеева цепь» рабства и зла не разбита, а окрепла и закалилась и звенья этой цепи получили имена — коммунизм, колхозы, Сталин, НКВД, РАПП, — Пришвин, все это понимавший и видевший, не сдаваясь на милость победителя, исходил из своих принципов: если нельзя разбить цепь зла в открытом сражении, если невозможно насилие против зла, то надо искать другие пути.
Запастись терпением, выжидать, пока пройдет эта новая ночь, как прошла ночь черного передела и гражданской смуты, не торопиться возвращать билет Творцу, а терпеть, покуда голгофская тьма распятия не обратится в воскресение и торжество света, пока не прорастут таящиеся во мраке и холоде зерна и не дадут новые побеги неуничтожимые корни, — мысль совершенно стоическая, невероятно современная и неисчерпаемая для бегущей по кругу русской истории, просто традиционно русская мысль, ибо давала она ответ на извечный наш вопрос «что делать?», и, оправдывая самый ход вещей, где чередуются свет и тьма, день и ночь, воскресение и смерть, холод и тепло, добро и зло, проводя параллели с возлюбленным миром природы, зоркий и чуткий охотник за счастьем, со всех сторон обложенный врагами, писал:
«Так бывало не раз со мной, и вот отчего: когда приходишь в тупик, я не отчаиваюсь, а замираю на темное зимнее время и жду со страдающей тварью весны — воскресения».
Это чувство и это знание давали Пришвину силу снова и снова подниматься и продолжать верить в свое предназначение художника — сохранить людям сказку во времена разгрома, и чем дальше по ходу исторического действия, тем упрямее и трагичнее звучало это личное, выстраданное. В начале тридцатых, по мнению Пришвина, произошло то, чего никогда не было прежде в отношениях между художником и властью за всю историю России со времен Пушкина: одно государство вторглось на территорию другого и захватило его. Этого нападения не было ни в революцию, ни в гражданскую войну, ни в двадцатые годы, когда можно было смело дерзить наркому Семашко, писать полные достоинства письма Троцкому, говорить в лицо Каменеву о бандитизме властей на местах и не бояться за последствия, но теперь все в одночасье переменилось, и писателя охватила едва ли не паника:
«…они обогнали нас: они узнали какой-то секрет, раскрывающий им тайный замысел всякого художника. Теперь больше не укрыться. Раньше не смели, но пятилетка им помогла, осмелились — и перешли черту. Теперь храм искусства подорван пироксилиновыми шашками, и это больше не храм, а груда камней. Но мы, художники, как птицы, вьемся на том месте, где был крест, и все пытаемся сесть…»
Нет больше этого креста, и отныне место писателя, судьба его — раствориться в чане нового государства или сделать последний шаг до написания антиутопии в замятинском, а то и оруэлловском духе. Но, будучи человеком исторического мышления, человеком вертикали, Пришвин исходил из того, что ничего не возникает на пустом месте, и вглядывался не только в вершки, но и в корешки. Может быть, поэтому его взгляд на вещи был гораздо глубже и зорче исторических воззрений многих его современников, и происходившее в стране вызывало у жителя бывшей Вифанской, а ныне Комсомольской улицы бывшего Сергиева Посада, а ныне Загорска не только ужас, протест и возмущение, но и горькое ощущение законности и неотвратимости.
Безликое, пчелиное государство было ответом на вызов со стороны анархизма, разрушившего государство прежнее, и потому взгляд писателя постоянно обращался в прошлое, в том числе и свое, и в прошлое русской литературы. Пришвин смотрел на все события в их исторической пер- и ретроспективе, и перед его глазами уже несколько десятилетий в России шла острейшая борьба за право на разрушение и за долг созидания, между государством и обществом, война, которую объявленный аполитичным и далеким от общественной жизни Берендей читал, словно звериные следы в зимнем лесу, и узревал разорванную связь между прошлым и настоящим, когда эпоха крайнего индивидуализма сменялась эпохой столь же крайней безликости, и размах этого маятника от крайности к крайности был по-русски велик и разрушителен. Окружавший мир все более напоминал секту, замороченный клубок щетининских рабов, но увиденное писателем в небольших размерах в начале века теперь разрослось, выплеснулось за край малого чана и охватило всю страну. Сектантский эксперимент удался и снова манил броситься в чан. Состояние его было очень неуверенное, жизнь казалась мучительна, тяжела, зло включалось в художественный мир, входило в творчество, а душа этому сочетанию и приятию противилась:
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});