— А я знала, что к сыновьям приедешь, — сказала, и Федя едва удержался, чтобы себя не выдать, — столько лет держал в памяти этот голос, а в последние годы не смог удержать, и ему было плохо жить с безголосой Тамарой в памяти.
— Я медсестрой тут работаю, а живу рядом, в поселке. Ты чего, даже посмотреть на меня не хочешь?
Федя не знал, что говорить, — слова-то и так в нем как уголь в целике, а теперь и вовсе грудь будто цементом стянуло. Ему хотелось, чтоб Тамара ушла, и хотелось заплакать.
— В списки гляжу — Косожкины. Увидала их — боже мой! Ты и ты. Расспрашиваю о тебе… Да где! Слова не вытянешь — оба в тебя. И такие хорошенькие, здоровые ребята. Рядом, считай, жили, а столько лет…
Потом она долго молчала и рассматривала Федю. Он чувствовал, что Тамара его рассматривает и ждет, когда он заговорит, и думал о том, что сейчас он уйдет и не встретит ее уже до самой смерти. Река мягко разговаривала, шуршала осока, заря взнялась высоко и весело, и Феде хотелось запомнить эти звуки, зарю запомнить, как когда-то, давно-давно, запомнил холодный, ветреный октябрьский исход дня в пришахтовом сквере, гремящий шум тополей, никак не хотевших раздеваться перед зимой, и рядом с собой Тамару, и ветер между ними, тугой, как стена, и боль — у него тогда после драки с Гореевым болело не лицо, а где-то в груди и около горла…
А сейчас он услышал шорох Тамариного халата, мягкие шаги. Она села совсем рядом, тронула за руку.
— Феденька, неужели… все так же? Я вот… У меня… — замялась. — Неужели ты совсем не изменился?
Он пересиливал себя, чтоб не посмотреть ей в лицо, опасался, как опасался в шахте выбивать рудстойку: выбьешь — тогда обвал.
— А я все помню: шахту, и седьмой участок, и насыпку, — говорила так близко, что он чувствовал, как ее слова горячо и мягко обтекали его лицо. — А тебя, так всегда. Вспомню — и грустно, грустно… Ошиблась я, Федя, — взлетел голос в веселую надрывность. — Ты как девочка был, а я за готовым мужиком побежала. Не удержал вот!
— Чего-о?! — Федя даже привстал, пораженный. «Значит, я… Она ни при чем? Врет! Врет! А если вправду?..» Федя боялся этой правды, ибо он возненавидит тогда Тамару, не эту, что теперь перед ним, а ту, давнюю, которая жизни его давала тяжелый, но необходимый смысл. А может, перед ним не Тамара? Голос ее и глаза вроде ее, а лицо чужое: нос, щеки, подбородок — тоже не ее, и за округлостью, за припухлостью бабьей ни за что не разглядеть нужную ему Тамару.
— Не веришь, да? Ну, вижу, тяжело тебе было. А мне, может, в сто раз тяжелей. Ты из-за меня мучился, а я из-за себя, дуры.
Губы Тамары кривились, дергались, в глазах влага копилась. Федя сел, отвернулся.
— Мне на работу ехать надо, — сказал с прорывом в голосе.
— Ну вот, заговорил! — обрадовалась Тамара. — Детей-то сколько?
— Четверо.
— Видишь как, — сказала она задумчиво. — Детям, наверно, с тобой хорошо.
Федя чуть двинул плечами; дескать, не знаю.
Наступил час, когда еще все четко видно, но уже не как днем, а будто через очки дымчатые, и вот-вот сразу, по-южному, затопит все тьмой. Месяц в воде вытягивало, рвало на кусочки и опять сливало, будто желтые рыбы играли у поверхности. Резко вскипал торопливый шум поездов, проходивших к большому морскому городу, и напрочь заглохал среди лесистых сопок.
— Приезжала я через два года на шахту. Слышишь, Федя? Приезжала. Как раз вторая смена меняла первую. Сидела в сквере, ждала. Думала, увижу тебя, заберу с собой. Не дождалась, наверно, ты в ночь работал.
— А Гореев? — произнес Федя ненавистное ему имя.
— Что Гореев? Жила с ним тогда и теперь живу.
Федя поглядел на часы.
— Успеешь ты на свою шахту, — нетерпеливо сказала Тамара, — и прогул сделаешь, так ничего. Наверно, за всю жизнь прогулов не делал — тебе простят. Давай повспоминаем наше. Короткое оно было, да не чужое.
«А что ей-то вспоминать? Надсмехаться, что ли?» Ему не хотелось, чтобы дорогое и тайное трогала даже она. Трудно разобраться и понять то, о чем она теперь говорила, — так это все было неправдоподобно и так поздно. Но одно стал понимать, что с сегодняшнего дня, вот с этого часа, дорогое это и тайное стало в нем умирать.
А раньше жила Тамара в памяти наравне с самым дорогим, что нужно было ему для жизни, — с таежной, закончившей свой век деревенькой Васильевкой, где детство и юность Федины прошли будто бы незаметно. Семья Косожкиных зимой занималась охотой, летом заготавливала корень женьшеня, пробковую кору, ягоды… Словом, делала то, чем промышляли прадед и дед, и Феде в голову не приходило, что можно где-то, кроме Васильевки, ему жить и делать другую работу. Вечны были почерневший от времени большой дом, семья, как вечны сопки, река Славянка, тайга… Но не пришел с войны отец, а потом, уже в мирное время, после службы не вернулись в деревню живые братья. Федя, когда пришел его черед, служил в стройбате, все еще не веря в то, что Васильевка кончилась, что никогда уже не соберутся родные за длинным дубовым столом, в котором он помнит все сучки, что заглохли от бурьяна огороды и улочка, и без людей, что разъехались по городам, как-то сразу обветшали и разрушились дома и постройки.
Демобилизовавшись, он только одну ночь переночевал в затхло-пустом, с опасно прогнувшимся потолком родном доме. Коротая ночь, не спал, как не спят у гроба. Высокая луна била в пыльные окна, и Феде чудились голоса на дворе, сладкое похрапывание во сне братьев, лай собак. Он выходил на крыльцо, долго вглядывался в бывшую улицу с бугристыми отметинами вместо домов…
Утром в голове стучало, ломило от бессонницы Он уже ни о чем не мог думать и, чтобы не мучить себя, пошел на кладбище. Весь росой облился, пока вышел к крестам; в зарослях травы оступился в просевшую могилу, поднялся, будто и вовсе из воды вынырнул. На материн крест тяжелой шапкой навалился дикий виноград, и Федя большим складным ножом долго с каким-то злым отчаянием полосовал витые стебли отбрасывал, выдавливая из себя: «ы-ы-ы, ы-ы…» Сел утомленный, под громадную ель на пружинистую хвою навалился на ствол. Вспомнилось отцовское: «Мать земля, дан силы». Отец, ложась на ночь у костра, всегда так говорил.
И чтобы опять не болеть душой, быстро направился напрямик к дороге, обходя пустыри и не оглядываясь.
На шахту Федя пришел зрелой осенью. После ночной бури с ливнем утро покоилось теплое, солнечное. Весь пришахтовый двор был завален пестриной листьев и мелкими ветками. Это состояние тепла, света и тревожной ломкости осталось в Феде на долгие годы.
Впервые ожидал у ствола клеть, а она где-то погромыхивала в далекой глубине, и не было конца ожиданию. «Скорей бы, скорей!» Душа не в силах терпеть загадки. А потом сам падал с клетью вниз, и внутри захватывало, уплотнялось что-то повыше сердца. Будто сам Федин дух в восторженном испуге норовил проломить грудь, улететь на-гора, под солнце.
А в шахте своя даль да ветер, да гнутье и ломка крепления над головой. Долго шел за Багиным в рост, а потом где пригнувшись, а где ползком, и в голове одно: «Увижу солнце еще, нет?»
В лаве у него произошла встреча… с тайгой. Рядами, вширь и вдаль, на сколько могла осветить его лампочка, стоял лес: пихта, ель, сосна, лиственница, и все это с натугой удерживало страшную тяжесть нависших сверху пород. Лес покряхтывал, стонал, как живой, темнела от выдавливаемого сока кора, некоторые лесины были подломаны, будто хотели встать на колени, попросить пощады, но все не падали, и тяжесть с их ослабевших плеч брали на себя их сестры. Федя потрогал кору молоденькой ели, оглянулся, чтоб не заметили навалоотбойщики, прикрыв глаза, прижался щекой к ней, и какой-то свет ударил, осветил всего его изнутри, будто Федя был не в подземелье, а в Васильевке, за огородами в прореженном ельнике: «Ты-то зачем сюда?.. Как же ты?.. Опять вместе!»
— Ты мне, конечно, не веришь, — говорила Тамара уже из тьмы. — Сколько я передумала о тебе за эти годы. Работу подземную прямо ненавидела. Выскочила с Гореевым из шахты — рада была радешенька. Да и до того, как тебя увидела, случилось у нас с Гореевым это… ну, беременная я уже была. Молодая, чего думала — лучшего нет на свете…
— Уже тогда-а?! — У Феди аж в ушах зазвенело, а в глазах мухи красные замелькали: «Во-он что?! А я-то все: святая! Душу от детей, от Елены…»
— Феденька, а разница-то?.. Раньше, позже… Приехала с ним сюда, а вскорости как навалилась тоска по тебе! Чего бы не отдала, чтоб опять под насыпкой оказаться да чтоб бункер забутился, ты бы прибежал из лавы да и помог… Помнишь, голый по пояс, потный прибегал, молчун ты размолчун, мука ты моя? — Тамара отыскала Федину руку, быстро-быстро стала перебирать его пальцы. — Маленькая какая рука, а железо-железом, — частила скороговоркой.
Внезапно и сильно притянула ее к своему лицу. Крепкий ноготь его ткнулся в нежную кожу. Она чуть отпрянула и снова торопливо прижалась раз и другой губами к стеклянистым мозолям на ладони.