Тут и замолкала, в концы платка склонялась, тихо перекатывала лицо в ладонях.
— Павлушинский отец Миколай шибко отцу пенял. «Ты, грит, Афанас Иваныч, младенцев, щитай, ежегод крестишь, а на алтарь божий не кладешь». А нашему-то что… — мать улыбалась выплаканными до бесцветья глазами, — ни в бога, ни в Христа не верил, работу ломит, ломит день-ночь, повезет крестить — то и праздник. По две бутылки динатуры с собой брал отец-то. Окрестят не окрестят, анчихристы, а в церкви прям и назюзюкаются. А с твоими крестинами припозднились, нарекли сами Лександром да уж на Миколу зимнего отец повез в церкву. Одну бутылку поднес, а батюшка-то осерчал, за алтарем — отец сказывал — дюжа хлестнул бутылку по дну, синюха эта, прости господи, динатура по иконам и брызнула. Тык ведь… о господи, спаси-помилуй! — Мать долго и сокрушенно покачивала, кивала головой, глядела в пол с испугом, вернувшимся к ней издалека. — Вылаялся поп-то в храме божьем весь до чистушки: «Мать-перемать, всех, грит, святых забрызгал твоим ядом» — и вылил в себя динатуру из горлышка. Наш-то просить его: батюшка, мол, оставь, а он последнюю каплю слил в рот и кукиш показал: вот, дескать, тебе заместо вина, и младенца Лександром не нарек, потому как день Миколы. А наш другую вынул и давай глохтать. Поп отнимать кинулся, и, подрались. Приехали вместе с песнями.
— Хороший был поп, веселый, — посмеялся Николай.
— Тык чего ж не веселый.
Николай в семье последний, тринадцатый. Родители будто предвидели и голод, и войны, и впереди хорошую жизнь — нарожали столько детей, что пятеро из тринадцати смогли прорваться к этой жизни. В двадцатом тиф унес сестру Софью, в двадцать втором не выдержал голода Матвей, а потом ничего, долго держались, тридцать третий страшный пережили без потерь. Мать, бывало, клубится, клубится — орава-то большая, хоть и дисциплина была, да нет-нет один что напакостит, другого в чужом огороде прихватят. И сорвется мать:
— У людей умирают, а тут ни одного паралич не возьмет, громом не расколет, моченьки моей нету больше!
А в тридцать девятом Степан полез в подполье за картошкой, а вылез уж черный весь, свалился на пол. Отец шикнул на всех, чтоб не подходили к Степану, в тулуп его завернул да в чулан унес, не велел никому туда заглядывать. Чума скосила Степана на третий день. Схоронили не по порядку, спешно, а мать молоком отпаивали да водой отливали, все волосы на себе рвала. Николай уж позже понял что к чему, а тогда ему страшно не было, только на кладбище закричал:
— Зачем Степку закапываете! Ему холодно!
Степан больше всех с Николаем нянчился: на закорках к озеру носил, за земляникой в степь, в рощу… Уж сорок стукнуло, а помнит, как все старался держаться за белые сосульки волос Степана, когда сидел на нем верхом, а тот все просил:
— Ты за уши держись, пузатый, больно волосья-то!
Война выгребла из семьи пятерых, а можно сказать — шестерых: отцу осколками позвоночник побило, и он умер в сорок восьмом. Один Егор вернулся, тоже сильно израненный. С виду целый, а во внутренности насыпало ему железа.
Мать читать не умела и точного дня, когда кого рожала, не помнила. Этого «принесла» на Ивана-постного, другого на Егория-холодного, третьего на воздвиженье-осенины — в огороде уже успели все убрать, а детям и в голову не приходило узнавать свой день, так же, как не было надобности узнавать дни недели, ибо время сливалось в ровный поток труда и жизни.
В пятьдесят четвертом году Николай приехал из армии в десятидневный отпуск. Брат Михаил уже избу срубил о трех окнах, переволок из родимой землянки наследство: окованный сундук, стол с ножками крест-накрест, изрезанную до углубления скамейку, на которой отец всю жизнь резал табак, щербатый полутораведерный чугун, пяток кринок, горшок и черную, как корыто, деревянную чашку.
— Ну, братан, — торжественно объявил Михаил, — молись богу — теперь ты свободный.
— А что я, не свободный был? — удивился Николай.
— Ну, вообще-то свободный — ты в армии. Мог бы и не возвращаться в колхоз, но…
Михаил вынул из сундука холщовую сумку с «документами», выложил на стол ворох налоговых обязательств и квитанций.
— Во, видел, сколько долгу?! Одним махом государство нам простило. Разве бы ты оставил меня, коль не простило, а?
— Чего об этом…
— Ну, вот… Теперь где хочешь, там и живи. Эх, батя не дожил до этой радости. — Михаил поглядел туда-сюда, как бы желая увидеть отца. — Не дожил.
— Перед смертью-то чего сказал. — У матери на подбородке напругли бугорки, губы задергались — «Старуха, грит, хлебушка жалаю… пышанишныва». Я к Микиткину, по дворам… Кум Фирюлин пышку из озадков дал. Есть не стал. Гордый он у нас был.
Плакала неслышно под навесом тряпицы-платка. Михаил скомкал налоговые документы, кинул к печке, а потом стал сдвигать в ворох квитанции.
— Не надо, сынок, — испугалась мать. — Спаси-помилуй, ну-к все возвернется?
— Не возвернется: все, мам…
— Пускай полежат… От греха подальше. Есть не просят.
— Ладно, — согласился Михаил. — Вер, дай тряпку похуже, а то лежат вместе…
Он не договорил, что эти бумаги хранились в одной сумке с письмами и похоронками на пятерых братьев, но все это поняли.
— Пошли родимую посмотрим…
— Избушку-то? — поморщился Михаил. — Чо ее смотреть? Нету под руками бульдозера — давно бы развалил.
На дворе Николай поднял тяжелую скользкую после пойла чашку, стал обмывать в кадке. Михаил, недовольный, ждал.
— Сколько ей? Может, старше нас лет на тридцать. Из России родители привезли. Пятнадцать человек кормила, а?
— Дай-ка, — Михаил ударил чашку об чурбак, потом еще раз и разломил пополам. Сапогом разбил половины, осколки покидал за сарай на навоз.
— Э-эх, шалапут! — укорила Вера. — Из чего борова теперь кормить?
Деревенька как гребень с выломанными зубьями: между рублеными домами — полуземлянки, из окошек которых виднелись горшки с чахлыми цветами гераней и мокрых ванек.
Михаил кивнул на штабель бревен, сложенный, посреди деревни.
— Во богатство! Четыре дома с весны начнем. — И, хохотнув, добавил — Тимка-то с Вовкой… Справки им выдали — в зубы их, справки-то, да как чухнут! Рады не рады!.. В городе дома строят.
— Я ж им писал, чтоб после армии не возвращались…
— «Писал». Они, дураки, поженились. Баб-то колхоз не пускал.
— Да не имели права!
— Ладно тебе про права! — с досадой оборвал Михаил. — А то ты не знаешь.
— Я от людей слыхал, будто в других краях колхозников не держали.
— То разве колхозы? В лесах да на суглинках. С них возьмешь что с паршивой овцы шерсти. По три пуда ржи сеют. Служил с одним. Голодно, говорит, хлебушка мало, а картошки с молоком хоть завались, — говорил Михаил раздраженно. — К нам бы их, в хлебный край. Тут бы они завалились!
— Егор-то как?
— Да что Егору: как сайку с колбасой ел, так и теперь ест. На паровозе все. Он молодец, смикитил: с фронта — да от вольного нашего места подальше, в тесный паровоз. Ну вот, здоровайся.
Братья встали перед хатенкой, и она, плоская, не загораживала простор. Поверх дерновой крыши с чуть заметным скатом виделась даль: озерко и степь. С закругленных углов обсыпалась глина и гнилой хворост, обнажив колья внешней стены. Из отверстий вытекала земля, и через дыры серел плетень уже другой стены, жилой.
— Коровы чешутся — ободрали. — Михаил пнул в стенку, и из отверстий с шорохом посыпалась земля.
— Села.
— Да нет — ты отвык.
Широкий, похожий на щель, оконный проем всосал в себя раму с десятком шипок величиной с ладонь.
Избушка тяжело глядела в степь, и Николаю показалось, что она так устала, что и свет ей не мил. Николай и сам почувствовал какую-то тесноту в душе. Выжелтились, обтрепались камыши; озеро вроде бы оголилось, стало просторней, а за озером та же желтизна, чернота зяби да далекая синь чахлых березняков.
— Рано что-то заосенило, — оглядывая даль, сказал Михаил. — А отец хорошее место для избушки выбрал. Сам-то где жить думаешь?
— На шахту пойду, сюда не вернусь.
— Ну и правильно, — одобрил Михаил. — Хватит это… На век хватит.
— Сам думаешь куда?..
— Да нет, куда мне? И тут налаживается, сам видишь. Да и с матерью надо считаться. Вот вы, как воробьи, во все стороны. Что ж ей, на куски рваться?
— Тогда останусь.
— Вот — «останусь». Нацелился — стреляй. Мать узнает, что поневоле остался, еще хуже изведется. А ее с места трогать не след. Она каждую неделю на могилы ходит.
— Чо топчемся, давай сядем.
Сели у окна с южной стороны на обсыпок-завалинку. Молчали. В стене шебаршили мыши, обсыпалась земля. Ветер пищал в бурьяне, которым порос погреб.
— Я, Коль, что думаю: попросить в правлении пару бревен да братанам памятник поставить. Сгорнуть на кладбище кучку, а в нее треножник. Сверху — звезду или крест. Не должны отказать — если бы для одного там или двоих, а то — пятеро. Да и отец свою смерть с войны привез, и Степан рядом. Для семерых и будет. А что, пойдем завтра, — спохватился Михаил. — Ты — солдат, льгота будет… Дадут!