— Мы бы извинились перед вами, позвонили бы вам домой, на моей машине отправили бы вас к семейству. Что ж шуметь?
Нет, он не злорадствовал. Он говорил грустно, словно сам с собой. Потом, погодя, добавил полувопросительно:
— А правда, что нервные клетки не восстанавливаются?
— Правда.
— Ошибочки! — вдруг, видимо теряя власть над собой, с тихим бешенством, яростно заговорил Бодунов. — Что сейчас, революция в опасности, что ли? Карьеры себе делают мерзавцы, я бы этой рукой беспощадно, как в те времена, стрелял гадов! В ту, в ту эпоху мы стреляли тех, которые нам кричали: «Да здравствует империя, вас — пролетариев — всех к стенке, все равно мы будем вас вешать!» А этот…
Я еще не понимал, о чем и о ком он говорил. Шел год 1937-й. «Этот» был розовый, красивый, рыжий Т. Он еще не приступил к действиям внутри ленинградской милиции, но уже готовился к прыжку — убийца! И Бодунов это чувствовал.
Возле управления прохаживался молодой человек в шляпе, сидящей на ушах, и в модном плаще с огромными плечами.
— Мусин? — удивился Иван Васильевич. — Вы что тут делаете?
— Сдаваться пришел, — сказал некто Мусин. — Явка с повинной — заметьте. Напишите записочку, чтобы культурно оформили, в камеру получше…
— А в «Асторию» не желаешь? Или в «Европейскую»?
Но Мусин не расположен был шутить. Мы еще посидели в кабинете Бодунова, где Мусин показал нам, как вывинчиваются его золотые зубы, каждый порознь — лагерная валюта.
— Профессор-стоматолог делал, — соврал Мусин. — Я потому и не являлся, что хотел «ротовую часть» оформить. Приходил сюда и вчера и нынче. Все вас не видать. Работы много?
— Да, хватает.
— А жизнь одна, — философски произнес Мусин. — Одна, и пролетает как муссон.
— Как кто?
— Муссон, — последовал ответ. — Ветер.
За Мусиным пришел конвойный. Я собрался домой, Бодунов угрюмо предложил:
— Посидите.
Открыл сейф, достал оттуда старенькую тетрадку и прочитал оттуда вслух, с трудом разбирая старые, полустертые карандашные строчки. Это было записано еще в апреле 1918 года — юным чекистом Иваном Бодуновым, — и он сейчас не столько читал, сколько говорил наизусть, лишь сверяя свою память с записью того далекого года. А я только в 1958 году обнаружил эту самую инструкцию «для производящих обыск и записку о вторжении в частные квартиры и содержании под стражей» в сборнике «Из истории ВЧК», изданном Госполитиздатом тщательно и любовно.
— «Вторжение вооруженных людей, — читал Бодунов, и спокойный голос его вдруг стал срываться от волнения, — на частную квартиру…»
Губы его дрожали, когда он кончил читать.
Заперев тетрадку в сейф и тщательно проверив замок, Бодунов, наверное, чтобы успокоиться, молча постоял перед планом Ленинграда, потом резко спросил:
— А нас что сейчас заставляют делать? Что? Обычную уголовщину квалифицировать как политические дела? Это выходит, что у советской власти врагов полным-полно? Это как же понять?
Через несколько дней Бодунова перевели в Москву.
Там я застать его не мог. Он всегда был в отъезде. По слухам, ловил бандитов на Дальнем Востоке, в Сибири, в Осетии, в Узбекистане. Но что я мог узнать, когда и друзей моих по седьмой бригаде разметало по свету? И седьмая бригада перестала существовать.
В слезах ко мне прибежала жена Берга:
— Эриха посадили. Говорят — немец. Он же ни слова по-немецки не знает. Как так?
Я побежал к Т. Он был теперь за главного. Сидел в огромном кабинете — огненно-рыжий, наевший морду, с красными глазами, розовый, выхоленный, добродушный.
— Зря к нам не наведываетесь, — сказал он, — тут интересные дела разворачиваются. Кое-что переоцениваем.
Про Берга он выслушал с той же улыбкой.
— Ручаться все-таки не советую, — сказал Т. — За отца даже я и то не поручусь. Так-то вот.
Мне было тошно. А Т. продолжал:
— Про Бодунова про вашего интересные истории выясняются, кстати. Тут, когда указ был, он в одно дело самоуправно вмешался, в Сланцах. Находился в командировке и вмешался в местные дела. Посадили деда — украл четыре буханки хлеба в магазине. А Бодунов ваш нашел какую-то тетку Дарью и, несмотря на то, что дед настаивал на своем, настаивал, что у вдовы он украсть не может по совести, а в магазине хлеба много, Бодунов, пользуясь своим авторитетом, деда отпустил.
«Милый Иван Васильевич, — думал я, — я же знаю, какой вы человек. Отпустили деда, которому грозили десять лет за четыре буханки хлеба. Конечно же, голодного».
— Правильно отпустил! — сказал я.
— Вот как?
— Он всегда все делал и делает правильно, — с яростью сказал я. — И тогда с Лабуткиным был прав он, а не вы. Про таких, как он, говорил Дзержинский: у чекиста должны быть чистые руки, холодная голова и горячее сердце…
Т. ответил значительно:
— Сейчас другие времена.
Его холодные, кошачьи глаза смотрели на меня подозрительно.
И я выслушал лекцию о «других временах». Нельзя было никому верить. Не существовало больше ни друзей, ни близких, ни авторитетов. Я слушал и молчал, хоть и думал: «Ты не сдвинешь меня с места. Бодунов, а не ты — настоящий. Я верю абсолютно сердцу и уму Бодунова, а тебе не верю».
Лекция была длинная.
Т. прохаживался по своему кабинету в вышитой шелковой рубахе, в турецких, с загнутыми носами туфлях — огромный, жирный, самодовольный котище. Неприятно, не по-мужски пахло от него сладкими духами. И говорил, говорил, говорил:
— Они, оказывается, фрукты. Двадцать семь человек детей репрессированных ваши Чирковы — Бодуновы выборочно проверили в ленинградских вузах и имели наглость написать в Центральный Комитет письмо, что эту молодежь нельзя исключать из вузов. В Центральный Комитет! Какое им дело? Их запрашивали?
Сытый кот вдруг пришел в ярость.
— Я Чиркова вызвал, — крикнул он тонким голосом. — Предложил ему пистолет: давай — стреляйся за дверью, только по-быстрому, все равно тебя пуля ждет. Так он ответил: «Я при советской власти стреляться не намерен, все равно наша правда, а не твоя».
В коридоре я встретил пострадавшего, похудевшего Бирулю.
— Ты к рыжему не ходи, — сказал он. — И про Ивана нашего, что болтает, не верь. На таких Иванах, как Бодунов, русская земля испокон держалась, и советской власти они основа. Ничего, наступит еще наша правда.
Больше на площадь Урицкого я не ходил. Чирков ездил куда-то в область, ловил бандитов и жуликов. Рянгин, Петя Карасев, Бируля, Лузин на телефонные звонки не отвечали. Про Женю Осипенко я узнал, что он арестован. Т. действовал вовсю.
В столе у меня хранилась маленькая фотография Бодунова. Иногда я вглядывался в это смелое, открытое лицо, в глаза, которые так весело и лукаво светились. И мне становилось легче.
9. ИВАН БОДУНОВ НАШ ДРУГ
Много позже я понял: в молодости непременно должен быть у тебя старший товарищ, мудрый и спокойный друг, много испытавший, много повидавший, для которого не так все просто в жизни, как для тебя, и про которого ты знаешь совершенно твердо — это настоящий человек! Это рыцарь без страха и упрека. Он никогда ничего не испугается, не свернет с дороги совести, правды и порядочности, ни в чем, ни в самой малой житейской мере, не пойдет на компромисс, не говоря уже, разумеется, о выполнении долга коммуниста.
Такой старший как бы поверяет и проверяет твою жизнь и твою совесть, твое мужество и твои силы, если они нуждаются в испытании. На такого — старшего не только возрастом, но и нравственным зарядом — ты, молодой, оглядываешься, с ним сравниваешь различные перипетии своего бытия, в нем находишь постоянный пример и при помощи его образа как бы закаляешь себя, ежели нуждаешься в закалке.
Таким человеком стал для меня Иван Бодунов, старый коммунист, по специальности «сыщик», как он выражался про себя, «милиционер», как любил рекомендоваться, «папа Ваня», как называли его за глаза подчиненные.
Нельзя было его не любить: собранный, удивительно чистый нравственно, без всяких ханжеских разговоров о том, что можно и чего нельзя, что хорошо, а что плохо, просто природно, инстинктивно брезгливый к пакостям и грязи жизни, никогда не рассказавший ни одного скабрезного анекдота, ловкий, быстрый, веселый, аппетитно подвигающий к себе тарелку с борщом, вкусно закуривающий, убежденный, несмотря на свою трудную в этом смысле специальность, что «люди — великолепный народ», наделенный талантом справедливости, — разве можно было не любоваться таким человеком, не видеть в нем примера, не стараться стать по мере сил таким, как он.
В его бригаде все хотели походить на него. Все ходили быстро, все говорили по телефону в его отрывисто-вежливой, четкой манере, все считали неприличным и недостойным мужчин произносить высокие слова о своей профессии, все, даже не слишком наделенные этим даром от природы, шутили и острили даже в невеселые минуты, все докладывали только правду, какой бы горькой для докладывающего она ни была. И правду докладывали Бодунову не осторожными словами, а прямыми, как есть — требовал он, как есть — и докладывали. Не «он от меня ушел», а «я его упустил, понимаете, товарищ начальник, моя вина, прошляпил». На объективные обстоятельства ссылаться было нельзя. Он не признавал их. И молодежь вокруг Бодунова не признавала объективных обстоятельств никогда, никаких.