Наиболее слабым местом в сталинистской историографии оказалась история культуры. Именно здесь, с одной стороны, вульгарность классового анализа особенно бросалась в глаза, а с другой стороны, сильнее всего сказалось влияние сравнительно более «интеллектуально продвинутой» филологии. Но самая важная причина, по-видимому, лежит глубже. Интерес к истории культуры можно рассматривать как протест против бездуховности тоталитарного режима, как аспект возрождающегося самосознания интеллигенции (не случайно рост этого интереса в эпоху Брежнева вызывал обеспокоенность идеологического руководства). Поэтому данная сфера исследований более, чем другие, привлекала людей, склонных к духовной и интеллектуальной независимости. Уже в 1960-е гг., используя упоминавшуюся «философию оговорок», некоторые историки культуры отстояли тезис об «относительной самостоятельности» культурной сферы и порвали с традицией видеть в ней лишь проявления идейно-политической борьбы (что, конечно, не означало прекращения традиционных исследований в этой области). Не вступая в прямую полемику с марксизмом, некоторые из этих историков отошли от него, используя лишь отдельные его положения, и даже предприняли попытки культурологической интерпретации всеобщей истории; по сути дела это являлось поиском альтернативной историческому материализму экспликативной модели. Однако это направление, несмотря на несомненный престиж некоторых его лидеров[281], оставалось весьма немногочисленным и интеллектуально изолированным от большинства профессии.
Итак, наряду со схемой трех сфер стали вызревать элементы новой модели, которую можно условно назвать схемой четырех сфер (экономической, социальной, политической и культурной). Она допускает гораздо более разностороннее изучение объектов на этапе анализа и установление между ними гораздо более разнообразных связей на этапе синтеза. Вместе с тем эта схема предполагает существенно иное историческое мировоззрение. История четырех сфер — это история процессов, а не событий, история медленной, обусловленной множеством факторов эволюции структур, а не борьбы людей, исход которой определяет развитие общества. Такой подход был особенно близок поколению историков, сформировавшемуся в 1970-е гг., в эпоху, когда повседневный опыт убеждал в бесполезности индивидуальных усилий и в «неподвижности истории».
Правда, схема четырех сфер совместима с некоторыми элементами марксистской философии истории, а именно с той версией марксизма, которая делает акцент на историческом материализме, а не на классовой борьбе. Более того, этот подход открывает некоторые возможности для гибкого применения материалистической экспликативной модели, поскольку в отличие от двухчастной схемы «базис — надстройка» предполагает поэтапную трансформацию в различных сферах общественной жизни импульсов, даваемых развитием материального производства. Однако схема четырех сфер расходится с «ментальным порядком» марксизма, которому идеально соответствовала схема трех сфер.
В 1980-е гг. в советской историографии переход к новой интеллектуальной модели (который, по-видимому, был таким же неосознанным, как и господство старой модели) оставался, скорее, тенденцией, наметившейся в специальных исследованиях, чем совершившимся фактом. Показательно, что в обобщающих работах, равно как и в университетских курсах, традиционные принципы рубрикации материала остаются в силе[282]. Налицо парадокс: сохранение интеллектуальной модели, соответствующей уже уходящему в прошлое ментальному складу. Вряд ли это противоречие объясняется только сохранением традиционных ментальных установок у некоторой части историков, особенно старшего поколения. После крушения ментальных опор марксизма у него оставались другие, весьма прочные опоры. Пересмотру официальной идеологии препятствовали механизмы тоталитарного сознания.
6
Разумеется, анализ тоталитарного сознания не входит в мою задачу, но несколько замечаний о нем необходимы для рассматриваемой темы. Не следует недооценивать эффективности внешне столь дряхлого брежневского режима. Он не был в состоянии навязать обществу официальную идеологию, вызывавшую в условиях экономического спада особо острый протест. Но, возможно, он и не стремился к этому, эмпирически нащупав гораздо более тонкие методы контроля над умами, и в первую очередь самообман недовольных в отношении степени собственной оппозиционности; таким образом режим предоставил всем желающим своеобразный психологический комфорт в виде чувства противостояния системе, тем самым избавляя систему от настоящей оппозиции. «Самостоп» Оруэлла срабатывал тем надежнее, чем меньше осознавался. При этом режим с помощью самых скромных (по советским масштабам) репрессивных мер и целенаправленной политики, препятствовавшей формированию потомственной интеллигенции и девальвировавшей образование, добивался социальной и культурной изоляции тех немногих интеллектуальных движений или ученых, которые представляли для системы реальную опасность. Это был тоталитаризм, использующий отдельные механизмы авторитарной модели.
В качестве важной формы контроля над сознанием научных работников режим использовал уже упоминавшуюся «идеологию профессионализма», которая, по-видимому, вообще свойственна ученым, но в тоталитарном обществе выполняет специфическую функцию. О позитивной стороне этого феномена уже было сказано, теперь речь пойдет о негативной. Результатом того, что марксизм был объявлен единственным «подлинно научным» философским учением, явилась не только «нищета философии», но и важная деформация в структуре советской культуры в целом. Свободная интеллектуальная жизнь как особая сфера культуры была целиком поглощена философией, ради удобства контроля без остатка сведенной к институционализированной науке, проблематика которой стала рассматриваться как прерогатива профессиональных философов[283]. Нарушения этой прерогативы, к тому же небезопасные, расценивались в ученом мире как неэтичные по отношению к коллегам, ревниво оберегавшим и чистоту учения, и собственную монополию. Запрет на самостоятельные философские размышления тем легче стал глубоко интериоризированным для большинства историков, что «самостоп» принимал здесь предельно благовидную форму нежелания пускаться в «дилетантские путешествия» по чужим профессиональным сферам. Открыты же историкам были лишь две возможности: либо принять проблематику, понятийный аппарат и догматический стиль мышления философов (и тем самым предопределить бесполезность всей «вылазки в философию» для своей науки), либо изначально отказаться от постановки философских проблем. Естественно, что второй вариант обычно казался предпочтительнее. Итак, режим не сумел навязать ученым свою официальную идеологию, но при этом не только не позволил посягнуть на нее, но даже устранил самую возможность серьезных посягательств, практически ликвидировав интеллектуальную жизнь, т. е. ту соседнюю с философией сферу культуры, где происходит сопоставление и первичное философское осмысление как данных конкретных наук, так и порожденных социальным опытом ментальных установок, и где, следовательно, формируются предпосылки для пересмотра философских учений. В «идеологии профессионализма» заложен компромисс: в какой-то мере это защита ученых от системы, но в еще большей степени — защита системы от ученых. По существу, эта идеология — одна из форм «самообмана недовольных», что подчеркивается невысоким профессиональным уровнем большинства советских историков.
Итог неутешителен. Тоталитарный режим сначала законсервировал в СССР ментальные опоры марксизма, чем обрек советскую историографию на изоляцию и отставание от мировой науки, а затем, когда эти опоры все-таки начали разрушаться, сумел деформировать развитие исторической науки, чтобы воспрепятствовать «конденсации» нового ментального склада в оригинальные теоретические построения. Несмотря надолго культивировавшуюся внешнюю «теоретичность», трудно представить себе науку, до такой степени теоретически беспомощную, как советская историография. Тоталитарный режим не только подавлял инакомыслие — он вообще отучал мыслить. Начатый перестройкой процесс мучительного умственного раскрепощения опирался на слишком непрочную традицию, и далеко не сразу, лишь во второй половине 1990-х гг., в российской историографии стало постепенно намечаться теоретическое обновление.
15. Ю. Л. Бессмертный и «новая история» в России[*]
В российской историографии 1980–1990-х гг. Ю. Л. Бессмертный занимал особое место. Оценить его вклад в изучение истории (прежде всего истории Средних веков) означает поэтому понять нечто важное об эволюции исторических исследований в нашей стране в целом.