class="p1">Не тревожься, бессовестный, нисколько ты в письме не любезничал со мной, можешь не опасаться такого греха. Так я, говорят, стала твоей невестой? Нет, скорее матерью твоей, больше на это похоже: недаром же я омыла и умастила несчастные твои ноги, когда ты вернулся из своей Галилеи. Душа у меня изболелась, глядя на них… Счастье твое, что жалко мне стало тебя, а если б я не позаботилась тогда о тебе, остался бы ты навею жизнь калекой, а я вот лечила тебя, ты же в это время воспевал мне подвиги нового рыцаря Роланда из деревни Брану, и от тебя так и разило воском и ладаном, молоко и то скисло бы, честное слово! Все скрипел пером да дышал чадом горящих свечей, вот по-моему, мозги у тебя и закоптились, словно старый очаг, где нет тяги и не разгорается огонь. Вот оно что! Мне больно, я уж и не знаю теперь, как приблизиться к тебе. Милый ты, милый мой кузнечик, прыг-скок, захватывай своему Жуани деревни… Прыг-скок, попрыгун! Мне уж теперь нравится, что ты никогда не прочтешь моих писем, это все равно, что я пела бы колыбельную песню у твоего изголовья, а ты бы спал, и я все свои обиды излила бы в той песне. А теперь довольно, хватит! И огрызочек графита, коим пишу, не буду больше прятать в трещине того камня, где растут грибы* Прощай, разбойник ты этакий!
Разобрав каракули этого письма,
мы вторично вернулись в те места,
где оно было обнаружено. В развалинах
сушила мы нашли несколько пористых камней,
на которых растут иногда грибы. Чтобы исследовать
трещину, имевшуюся в одном из этих камней, мы позвали
девочку из деревни, и ей своими тоненькими пальчиками
удалось извлечь огрызочек графита, — Финетта туда все-таки
его спрятала, и он там все еще лежал. «Маленький-то какой!» —
вздохнула юная горянка наших дней, увидев жалкий кусочек графита
(высоко ценимого еще и в XVIII веке).
22 декабря 1702 года.
Записано на хуторе Лупино,
на кухне в доме Пего.
В конце огненной ночи.
Возвращаясь из Женолака, куда принесли мы гнев господень, мы от усталости не могли двигаться дальше и сделали привал на хуторе друзей, расположенном выше других селений — па половине подъема к нашей Пустыне. Сейчас все спят, но сон бежит от глаз моих, у меня сердце щемит и будто острыми шипами терзают душу какие-то неведомые прежде, непонятные чувства. Я положил на колени поставец с чернильницей и пишу; пусть скрипит перо среди дыхания спящих, пусть оно бодрствует в ночи, как страх, охраняющий друзей…
Никола Жуани спит на столе, завернувшись в богатый красный плащ, и не выпускает из рук эфеса сабли, а рядом с его простертым телом жена Пего расставляет миски; потом она перешагивает через Пужуле и подходит к очагу помешать похлебку, которая варится на огне в больших котлах.
Рыжеволосая жена Жуани спит, сидя на полу, прислонившись к печке; из ее полуоткрытого рта вырывается храп и возносится к закопченным потолочным балкам; руки ее покоятся на груди Цветочка и Крошки, положивших головы ей на колени, как на подушку.
Луи-Толстяк храпит, скорчившись на ларе для хлеба, маленький Элизе спит, прижавшись к нему. Матье из Колле стонет во сне, голова и руки у него обмотаны окровавленной Золотой парчой священнической ризы. Лесоруб Фоссат спит, положив голову на плечо маленькой Мари, его супруги и спутницы в Пустыне. Дариус Маргелан спит, уткнувшись лицом в скрещенные на прялке руки, и на подставку прялки все падают и падают крупные капли его крови. Кузнец Бельтреск спит стоя, в углу у печки, уронив голову на грудь, его длинная рыжая борода касается рукояток пистолетов, заткнутых за пояс; во сне он яростно чешется и не чувствует этого. Бартелеми, Дельмас, Батисту Пранувель, Гюк, Жак Вейрак, трое Фельжеролей и еще несколько человек спят вповалку в чулане. Когда Батисту слишком громко заговорит во сне, соседи его перестают храпеть. Пот, порох, копоть, кажется, пачкают все, даже брезжущий рассвет. Тощая кошка прыгает на стол, обследует одну за другой пустые миски, потом лижет засалившуюся бороду Жуани, и он отмахивается от нее, точно от мухи; с грохотом падают на пол три ружья, и сразу наступает тишина, и тогда из горницы доносятся стоны и плач Луизе Мулина — от истекает кровью и без конца зовет к себе мать. И снова спящие храпят. Толстое полено, сгорая, переломилось надвое, отбросив па измазанную юбку Цветочка три красные искры, и они гаснут, распространяя запах гари, запах этой ночи.
Я один не сплю, томлюсь беспричинной грустью, смотрю, как кошка переходит от одного к другому, обнюхивает обнаженную саблю Фоссата и с удовольствием ее облизывает.
Мне приходит мысль, что я тоскую о Теодоре, — после нынешней ночи мне еще больше не хватает старшего моего брата; я почти не видел его после нашего похода в Долину, он оставался у Кастане, всегда у него были какие-то дела, где-то далеко… Когда отряды разделились, я его стал убеждать, что братьям надо жить вместе, а он ответил мне:
— Вместе? Вместе надо пасти скот, вскапывать землю, ухаживать за виноградником, есть вместе ужин, какой мать состряпала, — словом, вместе надо жить, жить — верно ты сказал, Самуил…
И он опять ушел в горы с Эгуальским отрядом.
Кошка, принюхиваясь, подобралась к прялке, облизывает подставку и усаживается на ней: ждет, когда упадет капля крови. Хозяйка выходит из горницы с кучей окровавленных тряпок и шепчет мне: «Беда-то какая!», но, увидев, что я пишу, спохватывается: «Какое несчастье, сударь!» — и проводит рукою по своему лицу. Появляется тетка хозяина, перепачканная кровью; она меня не узнала, и я не хочу говорить, кто я такой; она выходит за дверь, кошка бежит вслед за нею. Не узнала меня старуха. Что ж, ведь мне исполнилось восемнадцать лет, — в тот день мы были где-то между Мандажором и Сен-Полем, и тогда Лапорт из Брану был еще жив.
* * *
Вчера, к ночи, мы обрушились на Женолак, словно горный обвал. Ворота градоправителя подались: