Если умерить амбиции и снизить тон, то можно прочесть в нашей классике и повесть о частной жизни, автономной личности, чей путь — не от пропасти к вершине, а от печки к перине. Можно вспомнить, что Пушкин воспел щей горшок на семейном очаге и даже отдал за это жизнь; что быт Простаковых пережил идеи Стародума; что консерватор Кирсанов одолел революционера Базарова; что Лермонтов, даже на дорогу выходивший один, все же воспел гумно и резные ставни; что к идеалу Пульхерии Ивановны только в эпилоге приблизилась Наташа Ростова; что Штольцу и сегодня не встать вровень с никогда не встающим с дивана Обломовым; что у самого бездомного персонажа Достоевского — живущего ради смерти Кириллова — круглые сутки кипел символ домашнего уюта, родственник пушкинского горшка, самовар.
Все это в нашей литературе есть, но за скоростями грандиозных духовных амплитуд незаметны неторопливые шажки от плиты к столу. Сердце бьется так, что звона посуды не слышно. Чтобы понравиться себе и своему читателю, наша словесность прихорашивается, глядясь не в самовар, а в глобус.
Иначе и быть не может: коль скоро каждая книга есть попытка Книги, то и предмет ее не человек, а Человечество.
Неудивительно, что в таком масштабе если и заметен человек, то — маленький.
5Хотя Маленький Человек — в виде компенсации можно наделить его большими буквами — не русское изобретение (его истоки обнаруживаются еще у греков и римлян), но таковым он воспринимается и, в конечном счете, является. Аналогичный случай, кстати, — с самоваром.
Наша литература много потрудилась во славу Маленького Человека. Только у нас этот герой стал столь распространенным и — главное — столь почитаемым. Достоевский сетовал: «Напишите им самое поэтическое произведение; они его отложат и возьмут то, где описано, что кого-нибудь секут». Но он и создал Макара Девушкина, Мармеладова, Снегирева, всех этих униженных, оскорбленных и пьяненьких, которых беспрестанно секут и в которых он вложил столько же поэзии, сколько и сострадания.
Розанов жаловался на «пиджачную цивилизацию средних, сереньких людей» Константину Леонтьеву, который сам писал: «Тот, кто старается уверить себя и других, что все неморальное — непрекрасно, и наоборот, конечно, может принести нередко отдельным лицам педагогическую пользу, но едва ли польза эта может быть глубока и широка, ибо поверивший ему вдруг вспомнит, что Юлий Цезарь был гораздо безнравственнее Акакия Акакиевича».
Эта проблема в контексте нашей темы звучит так: неужто Маленький Человек только тем и хорош, что он маленький?
Если он поднят на эмоциональную и интеллектуальную высоту только для упражнений ума и стиля, то, с точки зрения эстетической, это совершенно нормально: в качестве такого объекта Маленький Человек не хуже Венеры Милосской и не лучше того камня, из которого она вытесана.
Но все дело в том, что русская литература внесла своего излюбленного героя в систему нравственных оценок — где Акакий Акакиевич именно что оказался выше Юлия Цезаря. И только по одной причине: Акакию Акакиевичу не дали стать Юлием Цезарем внешние силы, среда. Все дело в том, что русская литература — следуя романтической традиции, почему-то названной в приложении к социально ничтожному герою реализмом, — придумала Маленькому Человеку несбывшееся великое будущее.
Еще Белинский печалился: «…горе маленькому человеку», вставшему на пути сильного, «хотя бы этот маленький человек готовился быть великим человеком!..». Курсивы здесь как бы передают душевную дрожь великого критика — боль и правоту, разделенные последующими поколениями.
Это неудивительно, это более чем объяснимо. У огромного количества людей не только юные, но и зрелые годы проходят в ожидании — вялом ли, напряженном ли — вожделенного перелома. Почти не важно, какого именно, лишь бы резко меняющего жизнь — будь то повышение по службе или увольнение, выигрыш в лотерею, далекий отъезд, простое детское чудо с бородатым волшебником, внезапная небанальная болезнь, прорыв потаенного таланта, смерть, наконец, — тоже ведь круто меняющая жизнь.
Этот выжидательный комплекс и есть главнейшая черта Маленького Человека, такая понятная и близкая. И наша словесность не могла сделать лучшего подарка своему читателю, чем разъяснить, что он, Акакий Акакиевич, вообще-то — Юлий Цезарь. И может быть, когда-нибудь это станет ясно всем.
Только движение тут не от литературы к жизни, а наоборот. Разумеется, словесность не воспитала такого героя, а зафиксировала его, если хоть сколько-нибудь верны слова Гамлета о том, что искусство есть «зеркало перед природой». Наша классика чутко уловила этот общий нерв: заурядную драму невоплотившейся жизни. Другое дело, что Маленький Человек был вознесен не столько сам по себе, сколько как часть страдающего человечества. Инструментом тут служил не микроскоп, а телескоп, «зеркалом природы» — не самовар, а глобус. На бешеных духовных скоростях и громадных душевных дистанциях человек не мог не выглядеть маленьким.
Прошлый fin de siècle произвел кардинальные изменения в концепции героя. Культура стала переводить привычные понятия и категории на язык ХХ века, и тут выяснилось: Маленький Человек из великой русской литературы настолько мал, что дальнейшему уменьшению не подлежит. У малых явлений это вообще главное достоинство, своего рода гордость — как неделимость элементарных частиц. Изменения могли идти только в сторону увеличения. Этим и занялись западные последователи нашей классической традиции. Из нашего литературного Маленького Человека вышли разросшиеся до глобальных размеров и вселенских обобщений герои Кафки, Беккета, Камю. Сделавший гигантский прыжок от еще «русских» персонажей «Дублинцев» Джойс применил наконец микроскоп, выведя на чужие дублинские улицы своего эпического Блума. Пойдя дальше, обнаружим потомков русского героя в поп-арте, который использовал не увеличение, а размножение, не гиперболу, а повтор.
На родине же Маленький Человек претерпел гораздо более радикальную метаморфозу. Он вообще ушел из культуры. Умер. Ушел в жизнь.
6Разумеется, Маленький Человек в жизни был всегда, составляя там, что понятно, подавляющее большинство. Понятно также, что в силу своих размеров он существовал практически незамеченно. И когда мы сейчас задаемся вопросом, как вышло, что грандиозные потрясения и перемены прошли и были восприняты с готовностью, то какой-то ответ можно искать именно в человеческом масштабе: маленький — всегда мелкий. Он-то уже и был той «подробностью», той «частностью», до которых, по Розанову, «рассыпалась» Россия. То есть она, по сути дела, и не рассыпалась, а просто поразила различием между одноименными персонажами словесности и реальности.
Акакий Акакиевич мог вырасти до Цезаря или до Улисса только на страницах художественной литературы. Кто бы там ни вышел из его шинели, в жизни сам он в свою шинель помещался целиком, со всеми помыслами и чаяниями. Не о нем ли — о Маленьком Человеке в себе — написал позже Мандельштам: «Люблю шинель красноармейской складки…»?
К тому времени в русской словесности Маленького Человека не осталось. Уже Гумилев лишь по инерции уходящего siecl’а находил «Одиссеев во мгле пароходных контор» — Одиссей оказался, во-первых, рекламным агентом, а в-главных — совсем в другой стране. Советский же период русской литературы и вовсе не знал такого героя.
По видимости, подобный персонаж возник у Зощенко, но его мелкость была настолько утрированной, что не имела ничего общего с достойной мизерабельностью станционного смотрителя и титулярного советника. Тем более не похожи на них были ни святой нового канона Корчагин, ни байронический скиталец Мелехов, ни новобиблейские персонажи Бабеля, ни мифологические гиганты Платонова, ни чудо-богатыри советского классицизма. Ни — заглядывая еще дальше — физики и лирики 60-х, чей пафос описывается строкой Тимура Кибирова: «Люди Флинта с путевкой обкома что-то строят в таежной глуши». Ни живущие в деревне правдоносцы — будь они поэты, по Шукшину, или мудрецы, по Абрамову, Белову, Распутину. Ни подвижники диссидентской литературы. Ни сильные люди Солженицына, гибкие люди Войновича, стойкие люди Искандера. Ни безумцы и маргиналы катакомб во главе с алкашом и эстетом Веничкой.
Были всякие, но маленьких — не было.
В российском ХХ веке даже собака — большой человек: во всяком случае, Верный Руслан социально и идеологически значимее и сознательнее Каштанки, не говоря уж о Муму.
В общем-то, почти все герои советской культуры — официальной и неофициальной — в той или иной степени Верные Русланы. Им типологически присуще то, что в психиатрии именуется «нарушением порядка общественных кругов»: когда социальное важнее личного. Крайние примеры — такие альтруисты-невротики, как Александр Матросов или Зоя Космодемьянская, творения сугубо художественной реальности при всех претензиях на обычные биографии.