беды, сразу же бросил Бодлера в пучину личностного существования. Еще вчера он был целиком погружен в исполненную согласия и единодушия жизнь четы, состоявшей из него самого и его матери. И вот эта жизнь отхлынула, словно отлив, оставив его на берегу, как одинокий сухой камень; лишившись всякого оправдания, он со стыдом обнаружил свою сирость, обнаружил, что его существование дано ему «просто так». К чувству бешенства, испытываемому изгнанником, примешивается чувство отлученности. Вспоминая это время, Бодлер писал в «Моем обнаженном сердце»: «С детства – чувство
одиночества. Несмотря на родных – и особенно в среде товарищей – чувство вечной обреченности на одинокую судьбу». Уже тогда он воспринимал свою отторженность как
судьбу.
Человек, наделенный поэтической экзальтацией, глубинным зрением и высшей чувствительностью, Шарль Бодлер по самой структуре своей артистической личности был абсолютно несовместим с царящим в их доме духом буржуазного ханжества, политической беспринципности и солдафонства. На его формировании сказался не столько фрейдовский комплекс Эдипа, сколько комплекс Гамлета, «быть или не быть» которого оборачивалось «не быть Опиком!». Я полагаю, что, если его действительно видели на баррикадах в революционные дни 1848 года или если он действительно кричал: «Расстрелять генерала Опика!» – то это выражало только его стихийный протест против лицемерия и беспринципности семьи, несправедливого устройства жизни.
Революционность, которую наши приписывают Шарлю Бодлеру, была не чем иным, как экзистенциальным бунтом против «двойной морали», несправедливости и насилия человеческого существования как такового – коротко говоря, «Цветов Зла». «Цветы Зла» ни в коей мере не могли быть реакцией поэта на политические события или поражение революции, потому что в глубине души он был роялистом и писал о своем возмущении к «тому отношению, с которым в Лионе отнеслись к имени Людовика-Филиппа».
Когда лионские радикалы-республиканцы решили бросить вызов королю в день национальных торжеств, юный поэт с присущей ему иронией написал:
Нас в Лионе пугали большими волнениями. На площади возле Селестена[20], если верить слухам, собралась большая толпа; все эти молодые люди были в красных галстуках, признак скорее их глупости, чем воззрений. Они пели (очень тихо); стоило появиться всего одному полицейскому сержанту, как пение тотчас прекратилось.
В зрелом возрасте, анализируя свое «упоение» 1848 года, автор «Моего обнаженного сердца» ставит психоаналитический диагноз:
Мое упоение в 1848 году.
Какой природы было это упоение?
Жажда мести. Врожденная страсть к разрушению…
Для тех, у кого остались сомнения относительно «революционности» Бодлера, приведу тексты самого Бодлера:
Ужасы июня. Безумие толпы и безумие буржуазии. Врожденная любовь к кровопролитию.
Ярость, охватившая меня во время государственного переворота. Сколько раз я лез под выстрелы. Тоже мне Бонапарт выискался! Какой стыд!
1848 год был занятным временем только потому, что каждый основывал на нем собственные утопии, похожие на воздушные замки.
Обаяние 1848 года объясняется самим избытком его смехотворности.
Жертвоприношением Революция упрочивает суеверие.
В письме к Анселю 1849 года, написанном вскоре после революции, Бодлер рассказывает о беседе с одним народоугодником, «демократическим орлом»:
Он мне внушил жалость. Он стал энтузиастом и революционером. Я рассказал ему тогда о социализме крестьян – социализме неизбежном, жестоком, тупом, скотском, как социализм соломенного пучка или косы. Он испугался, это его остудило. Он отступил перед логикой. Это глупец или, скорее, очень пошлый честолюбец.
Три года Шарль проучился в лионском колледже – в 1832-м подполковник Опик был направлен в город для усмирения волнений лионских ткачей. Эти годы не нашли отражения в «Цветах Зла», но в стихотворном послании Сент-Бёву двадцатилетний поэт вспоминает о своем одиночестве в стенах интерната, где его меланхолию и скуку скрашивало только чтение – «Монахини» Дидро, «Рене» Шатобриана, драм Гюго и «Сладострастия» его, Сент-Бёва. Родители редко забирали его «на побывку», лишь однажды Опик взял мальчика отдыхать на минеральные воды.
Возможно, именно тогда, в лионском интернате, у крайне чувствительного и экзальтированного мальчишки, терзаемого обидой, ревностью и ненавистью, возникло чувство покинутости-избранничества, изводившее его всю жизнь, – та «трещина», о которой писали многие знавшие его уже в зрелые годы. В частности, Готье сравнивал поэта с «прекрасной, но треснувшей вазой».
По возвращении семьи в Париж Шарль продолжил учебу в колледже Людовика Великого – запомнились сырые классы, запах плесени и гнили, скука, рутина, всеобщее отчуждение. Из последнего класса его исключили. Сохранилось письмо директора школы родителям, объясняющее причину исключения: «Сегодня Ваш сын, у которого заместитель директора потребовал показать записку, переданную ему одним из его товарищей, отказался сделать это, порвал ее и съел. Вызванный ко мне, он заявил, что готов подвергнуться любому наказанию, но секрет своего товарища не выдаст. Вместо того чтобы объясниться в интересах своего же товарища, которого он, таким образом, подвергал неблаговидным подозрениям, Ваш сын ответил мне хихиканьем, дерзостью, которую я не вправе терпеть. Итак, я возвращаю Вам этого молодого человека, наделенного достаточно яркими способностями, но испортившего все очень плохим направлением ума, отчего благопристойный порядок нашего колледжа неоднократно уже страдал…»
Письмо является ярким свидетельством атмосферы подавления воли «воспитателями» и независимого характера Шарля, органически не способного смириться с такого рода «благопристойностью»… Он кончил образование экстерном, о настроениях последнего года свидетельствует письмо, адресованное брату:
Итак, последний год учебы подошел к концу, и мне придется начать вести новый образ жизни; это озадачивает, и среди тревог, во власти которых нахожусь, самая сильная – выбор профессии. Эта мысль захлестывает меня и мучает, поскольку я не обнаруживаю в себе никакого призвания, зато самые разнообразные и противоречивые вкусы поочередно берут друг над другом верх.
Получив степень бакалавра, Шарль почувствовал, что наконец вырвался на свободу и категорически отказался продолжить образование в университете. Родителям он объявил, что будет «сочинителем», и действительно завел дружбу с молодыми литераторами (Жюлем Бюиссоном, Луи Менаром, Эрнестом Прароном, Гюставом Ле Вавассёром), но прежде всего – с Жераром де Нервалем. Однажды он решается даже заговорить на улице с самим Бальзаком. Впрочем, преобладают сомнительные знакомства в самых злачных местах Парижа.
Как несколькими десятилетиями позже случилось с Ницше, Бодлер тоже встретил свою парку, mal de Napоli[21]: в возрасте двадцати лет он имел несчастье познакомиться с Dame Verble[22]. Судя по всему, болезнь не излечили, а загнали вглубь, и с тех пор она начала разрушительную работу, в конце концов сведя поэта в могилу. Впрочем, он еще не успел стать поэтом, но уже обрел то состояние «пограничности», неприкаянности, конфликтности с обществом и эпохой, вызовом которым станет его творчество.
Бодлер экстерном заканчивает