– Давай-давай, ты еще не закончил.
Я стоял перед ним, голый.
– Холодно?
Я молчал.
Он вгляделся в мои гениталии.
– Похоже, холодно. – Он рассмеялся. – Садись.
– Ты можешь взять драгоценности, – сказал я.
– А ты можешь сам себе вставить, – ответил он.
Молчание.
Я сел. Обшивка софы показалась мне, голому, наждачной.
– Ну так что, начинай. Поговорим о чем-нибудь.
Молчание.
– О чем ты хочешь поговорить? – спросил я.
– Да я не знаю. Надо подумать. – Он подумал. – Ладно. Как тебе такая тема? Ты, когда дрочишь, про нее вспоминаешь?
Я промолчал.
– Вспоминаешь, а?
– Ты омерзителен.
Он рассмеялся.
– Она стыдилась тебя, – сказал я.
– Может быть, – согласился он.
– Ты неудачник.
– И это может быть. Хотя не знаю, приятель. Вот посмотри-ка на нас с тобой. Кого из нас ты назвал бы неудачником?
Я молчал.
– Скажи: «Ты прав, Эрик».
Я молчал.
– Говори.
– Ты прав.
– «Ты прав, Эрик».
– Ты прав, Эрик.
– «Вы правы, сэр».
– Вы правы, сэр.
– Скажи: «Я кусок говна».
– Я… Я кусок говна.
– Громче, пожалуйста.
– Я кусок говна.
– Скажи: «Я жалкий мудак».
– Я жалкий мудак.
– «Который дрочит и при этом думает о мертвой старухе».
Я молчал.
– Ну, давай. У тебя так хорошо получалось.
Я продолжал молчать, и он прыгнул ко мне и вдавил дуло пистолета под подбородок – так, что я начал давиться.
– Говори.
Я не мог. Он нажал посильнее, я ощутил позыв на рвоту, а он улыбнулся, и при этом голова его откинулась немного назад – как у Альмы, когда ее что-нибудь особенно забавляло, и я почувствовал, что нажим дула ослаб, и тело мое взвилось над креслом и рухнуло на Эрика, голое, жаркое и скользкое от пота. Человек я крупный, раза в два больше него, и он просто исчез подо мной, брызгая горячей слюной и хлеща по моей голой груди руками, как хлещут по асфальту оборвавшиеся электрические провода. Я услышал щелчки: щелк, щелк, щелк, щелк – словно кто-то бил по клавишам сломанной пишущей машинки. Но с этим он просчитался и потому ударил меня пистолетом, ударил дважды и потом еще дважды – в висок, и мир откатился куда-то, как море во время отлива, и вспенился мощной приливной волной, – Эрик уже сидел на мне и бил меня по лицу, а я шарил по полу, пытаясь отыскать кочергу, но под пальцы попадалась только бумага, и я сминал ее, и тут рукоять пистолета врезалась мне в спину, и я услышал звук, изданный металлом при ударе не то о кожу, не то о кость. Он собирался убить меня. Я понял это. Так сказал мне мой мозг. Мозг сказал: «Он собирается убить тебя». Добавив: «И убьет, если ты не встанешь». И я встал. Эрик бешено цеплялся за меня, однако ударам его не доставало точности, и отчасти благодаря этому мне удалось подняться на ноги, оттолкнуть его и отступить на несколько шагов по вороху книг, разгребая ступнями вырванные страницы. Он уже бросился на меня. Я вытянул перед собой руки, длинные руки деревенского парня, схватил Эрика за плечо и, используя набранную им скорость, бросил его в сторону камина. Тощ и легок он был настолько, что мне показалось (наверняка показалось, не могло же это произойти на самом деле), будто на миг он грациозно воспарил и полетел по воздуху. Голова его резко дернулась, ударилась о каминную полку, я отпустил его, и он едва устоял на ногах, покачиваясь, точно пьяный, – такой, какими оба мы были той ночью в баре. У нас нет ничего общего. Мы разные настолько, насколько это вообще возможно, – так думал я, хватаясь за ближайший ко мне тяжелый предмет, а им оказалась половинная голова Ницше.
Вы, наверное, видели Ницше. Если нет, позвольте, я вам его опишу. Единственное, что в нем имеет значение, это, конечно, усы, которые на ранних снимках выглядят стандартным для девятнадцатого столетия вариантом усов: в сигару толщиной, черные, точно копоть, и чем-то напоминающие лобковую поросль. Нормальный человек мог бы на этом и остановиться – ухаживал бы за ними, холил их, не позволял им выходить из общепринятых рамок, однако Ницше, бывший кем угодно, но только не нормальным человеком, позволил усам расти дальше, и к средним его годам кончики их стали приподниматься, точно крылья птицы. Все твердят, будто понимают Ницше, однако дано это лишь немногим. Я, например, всегда полагал, что упадок его рассудка можно соотнести с разрастанием его усов. Неплохая тема для статьи, хотя, конечно, писать ее следует не философу, а обладающему хорошим чувством юмора историку интеллектуальной жизни человечества. Ницше сошел с ума в возрасте сорока пяти лет – почему, никто точно не знает, хоть и существует рассказ о том, как он увидел избивавшего лошадь мужчину – да тут же и спятил. Рассказ почти наверняка апокрифический. Оставшиеся одиннадцать лет жизни он провел в сумасшедшем доме. В последние два года не произнес ни слова. И за этот срок усы – приобретшие к тому времени вид совершенно устрашающий – полностью закрыли его лицо, так что мы можем усматривать в них (буйных, непроницаемых) правдивейшее выражение самых последних его мыслей. То еще было зрелище, усы Ницше, и человек, который отлил его в металле, совершенно правильно придал им облик половинки грибной шляпки. Ополовиненная сама, она превратилась в четвертушку шляпки с острым, как у томагавка, краем. Эрик, когда я ударил его этим краем, не произнес ни слова. Просто раздался звук, с каким лопается яичная скорлупа, а затем он упал. Я думал о том, как он угрожал Альме, как угрожал мне, как клеветал на меня и расстраивал ее, и вломился в мой дом, и влез в мою жизнь, и запугал меня, и разбил мое окно, и украл мои слова, и заменил их своими – глупыми, грязными, неинтеллигентными; уточнение: ничего я такого не думал, а просто видел, как эти мысли роятся передо мной, и, отмахиваясь от них, очищая воздух передо мной, я очистил мой разум от двадцати последних лет жизни. Нужды в словах не было. Он давно перестал издавать хоть какие-то звуки, как и череп его, ставший, когда я наконец остановился, ко времени, когда я нанес последний удар, совсем мягким, податливым.
Глава двадцать вторая
Ты говоришь: самозащита, но посмотри. Посмотри на ковер, на пол у камина. Посмотри на книги. На это, неподвижное, смотреть не обязательно – на лицо, которое уже не лицо; на сальные волосы с каплями на концах. Понять, что здесь произошло, можно и не глядя на них. Комната сама все расскажет. Посмотри на то, что здесь произошло, – на яркие, туземные мазки цвета, на то, как дрожат твои руки – от ужаса, да, но и от ликования, – и ты увидишь все так, как увидел бы любой другой. Для того, чтобы сделать то, что ты сделал, причин у тебя имелось предостаточно. Вот и спроси у себя, спроси: кто тебе поверит?
Превращение, которое произошло с тобой в последние минуты, поражает тебя. Ты называешь себя мыслителем, однако на краткое время обратился в бездумное тело, сила и ярость которого были так же страшны, как их проявления. Человек широко начитанный, ты знаешь физиологическую подоплеку того, что здесь произошло, знаешь, как сокращаются железы, как в чувствительные нервные схемы, которые управляют реакцией «бей-беги», впрыскиваются гормоны; знаешь – теоретически – аналогичные феномены культуры: берсерки Севера, вакхическое буйство, атцекские оргии насилия, глоссолалия пятидесятников – вот лишь несколько примеров духовного безумия, которое те, кто его практикует, объявляют проблеском божественного, сверхчеловеческого начала, – явления эти хорошо документированы и досконально проанализированы в анналах социологии, психологии, истории, археологии, антропологии и сравнительного религиоведения, существует куча серьезной научной литературы, рассказывающей о том, когда, почему и как люди приводят себя в подобное состояние, и более того, выводящей заключения о более широком значении и смысле поведения такого рода vis-à-vis[25] с природой человека, его воспитанием, культурой et al.[26] Ты все это читал. Ты отображал эти идеи на бумаге, однако в трех измерениях – никогда, а теперь, отобразив в трех, кажешься себе таким настоящим, переполненным ощущениями, таким настороженным, бдительным, чутким к реальности, что для тебя, настолько живого, даже стоять на одном месте и то мучительно. Желтый свет ламп наижелтее всего, что доступно воображению. Воздух резок и вязок, как морская вода. В животе твоем порыкивает голод, родственный сексуальному упоению. Ты существуешь; ты совершил некое действие. Так кто же тебе поверит, если ты и сам в это не веришь?
Весь ободранный, ты не чувствуешь боли. Собери свою одежду – эту старую, сброшенную тобой кожу. Повсюду книги, загубленные. Это его рук дело. Ты бросаешь на него ненавидящий взгляд и снова видишь, во что он обратился, видишь серую выбоину, безглазо глядящую в камин, и желудок твой дергается, и ты летишь в уборную и поспеваешь как раз вовремя, чтобы скрючиться над унитазом. А когда все заканчивается, тишину наполняет тоненький жалобный вой, заставляющий тебя спрятать голову между колен и тут же высмеять себя за это, и ты встаешь, вытираешь с верхней губы густую слизь и, едва только перестает течь вода, слышишь ее – скорбную цыганскую мелодию, песню любви и смерти. Она, как обычно, явилась вовремя и направляется в библиотеку, с которой теперь начинается – ты сам распорядился об этом, не желая, чтобы она первым делом лезла наверх и будила тебя, – ее рабочий день.