что, впрочем, уже и сейчас происходит…
Федор Михайлович вслед Спешневу также усматривал в «пятницах» Михаила Васильевича отсутствие плана и стремился вместе с Дуровым и Плещеевым образовать свой собственный кружок, куда входили бы Николай Александрович, оба Дебу, Баласогло и новый его приятель студент Филиппов, которого он называл славным малым.
Николай Александрович предложил Федору Михайловичу отправиться к Плещееву. У Плещеева сидели Пальм и Момбелли. И при появлении Федора Михайловича и Николая Александровича они быстро вскочили со стульев и вместе с Плещеевым бросились к вошедшим. А вошедшие сразу заметили, что у них шла горячая беседа о каких-то чрезвычайных вопросах. Вопросы были самые злободневные, будоражившие всю столицу да и весь грамотный мир. Говорили о прескверных порядках в государстве, о невежестве полицейских чиновников, о том, что людям не хватает уже терпения выносить всякие непозволительные действия высших и низших самодуров и что люди уже ропщут на своего создателя: доколе он будет попустительствовать столичным министерствам и цензурному комитету?
— Миллионы, господа, страдают от касты привилегированных счастливцев, — продолжил Момбелли свою ранее начатую речь, полную гнева, — люди лишены человеческих прав, над людьми, изнемогающими в нищете, смеются наши чиновники и купечество. Нужна, господа, остановка всему этому! Одной литературой и художествами тут делу не поможешь.
Пальм с негодованием заговорил о цензурных препонах. Это была больная тема и у Федора Михайловича. Он с таким же негодованием думал о цензорах, считая их главными виновниками невежества, и первое, что он мечтал сокрушить вместе с крепостной обязанностью, была цензура.
— До чего дошло, господа, — воскликнул Пальм, — даже «Пословицы русского народа» «отвергнуты» цензурой! Бедняга Даль попал в крамольники! Ведь это тупоумие и варварство последней степени, господа!
Момбелли и другие не пропускали читать выходящие номера столичных журналов, и «Современник» с «Отечественными записками» бывали всегда у них на руках, как живые следы сегодняшних мыслей и чувств людей, видевших городские и деревенские порядки и думавших о жизни всего народа.
Пальм и Плещеев напомнили тут о «Сороке-воровке» Герцена, об «Антоне Горемыке» Григоровича, о новых рассказах господина Тургенева, напечатавшего в «Современнике» своего «Бурмистра» и «Контору», весьма кстати пришедшихся к толкам посетителей кружков Петрашевского и Дурова, об «Отечественных записках», на страницах которых прочитаны были важные повести «Противоречия» некоего Непанова и «Запутанное дело», подписанное таинственными буквами «М. С.».
— Поднимаются голоса многих сочинителей, господа, — уверенно заговорил Пальм, — Некрасов — хвала ему — воюет с цензурной трепалкой и умело протаскивает тончайшие идейки. Вот я недавно в «Записках» читал это самое «Запутанное дело». Это, господа, нечто вроде ваших «Бедных людей», Федор Михайлович. Конечно, у вас все это сильнее и выразительнее, но и там не просто считают люди свои беды, а тоже кричат о них, полные скрытого ропота и тоски. Любопытно бы знать, кто это такой там под буквами «М. С.» прячется?
— Да это тот самый молодой человек из военных чиновников, который как-то бывал у Михаила Васильевича, — Салтыков. Он же написал и «Противоречия», — вставил тут Плещеев. — И скажу вам больше того: уже этого недовольного автора спровадили куда-то в Вятскую губернию, — мол, слишком строптив и для Петербурга не подходит.
Цензура служила предметом негодования не только в редакции «Современника» или «Отечественных записок», где господа с цензорскими ножницами главенствовали над гранками в качестве полновластных самодуров, — нет, о ней со скрежетом зубовным говорили во всех кружках, даже не слишком либерального направления. Из угла в угол передавали анекдоты о цензорских похождениях того или иного истязателя муз, требовавшего прежде всего, чтобы «добродетель» была обязательно на своем почетном месте.
Первые же газетные сообщения о февральской революции во Франции совершенно сбили с толку цензурное ведомство. Оно принялось неистовствовать и подражать в своем усердии шефу жандармов графу Орлову, ненавистнику всех романистов и поэтов. Орлов давно точил мечи против «Современника» и всей журналистики, благо Булгарин был усердным поставщиком клеветнического материала по части прессы и помогал строгому графу в составлении совершенно безнадежного мнения о петербургских журналах. Вместе с петербургским попечителем учебного округа Орлов жаждал вывести романы вовсе из употребления, а все эти журналы прибрать к рукам и держать их так, чтобы господа редакторы и не пикнули. Но особенно Орлов доискивался и добирался до Белинского. Он находил, что не кто другой, как Белинский, является сеятелем всякой смуты.
По его ходатайству была учреждена особая комиссия для надзора за печатью, и ей поручили следить за «весьма сомнительным направлением наших журналов», а Белинского решили призвать к ответу, как автора дерзкого письма к Гоголю, которое пошло из рук в руки по всему Петербургу.
Орлов и его ближайший соратник генерал Дубельт готовили свирепую кару Белинскому, как возмутителю и подрывателю основ государства и церкви. Уже не один жандарм побывал в квартире Белинского на Лиговке с приглашением явиться в грозное III отделение для объяснений. Но Виссариону Григорьевичу было не до того: он говорил, задыхаясь от кашля и сидя с горчичниками и мушками. Он умирал.
Спешнев давно выискивал средства перейти на печатание бесцензурных произведений и даже для этого заводил связи за границей, где он года два назад присматривался и прислушивался ко всяким бродившим по Европе революционным мыслям и к действиям революционных обществ и ассоциаций. Теперь он вспомнил проект своего заграничного знакомца Эдмунда Хоецкого об устройстве типографии в Париже и предложил всем нуждающимся литераторам пользоваться его услугами. Николай Александрович не любил ограничиваться словами, а всегда норовил от слов тотчас же перейти к делу и непременно вносил в каждый вопрос практические проекты.
И Пальм и Плещеев были заодно со Спешневым в борьбе с цензурной тиранией. Но они никак не решались обратиться к бесцензурному печатанию. Федор же Михайлович полагал, что оно возможно и даже необходимо ввиду именно этой самой тирании. Типографское слово стало для Федора Михайловича чрезвычайно важным и, можно сказать, кровным делом. И Спешневу да и другим он говорил, что надо «браться за дело» и непременно печатать книги за границей.
— Мысль не терпит молчания и тесноты. Она вольна и живуча! — восклицал он, полный решимости.
На совещании у Плещеева все поняли, что Федор Михайлович почитает печатное слово превыше всяких речей и кружков. И Спешнев почувствовал, что в мыслях Федора Михайловича заключены строгие решения, без словесного покрова и хитроумия.
Польщенный лаской и доверием Спешнева, Федор Михайлович пошел к себе домой, намереваясь зайти в кондитерскую позавтракать. Он не торопился, на ходу заглядывал в витрины магазинов и вообще наслаждался временем и дышал полной грудью.
На углу какой-то улицы, — он не помнил, какой именно, — он почувствовал, однако, внезапное стеснение в