Эта девчонка, молодая мать, Женевьева, длинноволоска, появилась в части на другой день после того, как Юргенса вызвали в Ставку, дали ему другое имя, отправили в самолете на Запад, в Армагеддон. Жрать было не особо чего. Солдаты голодали. На руках у длинноволоски пищали Юргенсовы кутята. Единственной живой бабой оставалась Кармела. Серебряков покривился в ухмылке. Здорово придумано – столкнуть фронтовую жену с тыловой. Женевьеву отправили в табачную хибарку к Кармеле. Дверь пропахшей табаком избы захлопнулась, и мужчины слышали только молчанье, доносящееся изнутри.
Священник, кряхтя, поднял старика на могучие руки. Боже, крохотный какой, жалкий; хребет колет ладони, как у воблы, селедки. Да уж он чуть дышит. Сразу много спиртного хлобыснул. Да не емши. Монголы сказали бы, что старик вошел в состоянье бардо. Что он видит… что слышит, бедняга?.. Пенье Райских гурий… клацанье челюстей чудовищ?!.. Все лучше, чем нюхать наш порох, слышать наши клятые взрывы. Не дай Бог, Война перевалит опасный порог. Люди накопили в арсеналах взрывные яды; они вспыхнут, и над миром взойдет Звезда Полынь. И ничем не остановишь ее смертоносные лучи.
– Перекрестись-ка, капитан, – прогудел священник, держа худое стариковское тельце на руках, как держат ребенка, – у меня, видишь, руки заняты. Попроси у Господа милости. Чую сердцем – повернет Зимняя Война. Повернет.
Серебряков крестился медленно и испуганно, пока отец Иакинф пересекал, с Хомонойа на руках, тускло освещенную каптерку, толкал дверь ногой, выходил наружу, в летящий снег, в круговерть, в ночь.
– ……………… ну да, ее звали Женевьева. Смешное имя, да?.. монашье… Она очень любила первый снег. Бывало, когда снег первый только ляжет – выбегала во двор, хватала его пригоршнями, ела его, окунала в него лицо!..
Он встал с кровати. Налил из кувшина воду. Пил. Остаток вылил из чашки себе на загривок, на спину. Это называется – охладить старые раны.
Женщина лежала на животе. Ее лицо пряталось в подушках – лица не было видно. И голос доносился сквозь подушки как из подземелья.
Ночь. Опять ночь. Хорошо – не стреляют. Не слышен вой сирены, загоняющий в убежище. Война еще сюда не добралась. Она добирается. Она ползет черной змеей с белыми снежными полосами на спине. Медленно и верно ползет.
– Она была твоя законная жена?..
– Она и сейчас моя законная жена. Никакой суд нас не разводил. И детей моих она растит. Я давно ее не видел. И детей тоже. Я все гадаю, какие они теперь.
– Вот как. Так ты женат. И ты как все. И ты как все.
Он минуту глядел на нее. Потом лег в постель, животом на спину женщины, налег руками на ее руки, губами обжег ее затылок. Сделался для нее одним гигантским крылом; накрыл ее всю собой.
– Ты же знаешь – к женам не ревнуют, – выдохнул он тихо. – И потом, ведь это уже не жена. – Голос его стал еле слышным, горьким. – Это просто преданье. Давно минувших дней.
– А, ты на попятный!..
Горечь мазала его по губам жесткой кистью.
– И ты… как все. – Он помолчал, подышал хрипло, лежа на ней, потрогал языком ее затылок, шею. – А впрочем, мы ведь и есть – все. Я тут подумал, знаешь, и придумал, что нас по отдельности – нет.
Она дернулась под ним, вытянулась в судороге насмешки.
– Правильно. После игры в Клеопатру ты бы лежал в ванне в грязной красной луже и видел сладкие вечные сны, а я бы – тут ж – не отходя от кассы – заменила бы тебя каким-нибудь твоим двойником, одним из твоих друзей, или Арком, или Федей-лютнистом, или…
– Замолчи! – Он закрыл ей рот рукой. – Замолчи! Ты никогда бы этого не сделала!
Она упала опять лицом в подушки.
– А ты откуда знаешь… сделала бы или нет?..
– Да, верно, что это я. – Из его располосованной шрамами грудной клетки вырвался на свободу хриплый вздох. – За тебя… расписываюсь. Ты – сама по себе. Я – сам по себе.
– А… она?..
– Она… Знаешь, есть такие стихи: «Девушка пела в церковном хоре…» Так вот это про нее… Я ведь ее в церковном хоре-то и приметил. Она ходила петь в церковь не из-за удовольствия попеть. Из-за денег. Она ведь сирота… детдомовка. Выпорхнула оттуда – работать где-то надо. Ни работы приличной, ни мужской защиты – одна. Ну, шить кустарно в детдоме научилась, по-домашнему. Голосочек… жавороночий такой, слабенький. А в церкви – там ведь громить стены не нужно. Платили хористам хорошо по тем временам…
Он помолчал. Закурил. Опять в бельме морозного окна движутся живые клинописные тайные фигуры. Живые иероглифы, и ими записана вся наша бедная, нищая жизнь. И военная, и довоенная. Ах, какая довоенная была хорошая. Светлая. Славная. Пускай и нищая. И бедная. Согласны все корку сохлую грызть. Лишь бы не Война.
– ……………и вот я тогда такой был хулиган. А страшный!.. ты б надо мной тогда похохотала всласть. Волосья длинные – космы… до пупа висят… на лбу – веревка… на штанах – сто заплат и прорех… на скулах нарисованы «сердечки» – губной помадой… Кто как тогда с ума сходил… Кто – на дансингах погибал!.. кто шастал в цепочке кришнаитов по улицам, крича: «Харе, харе!..» – рассыпал повсюду розы, бусы, улыбки… А мне было холодно голову брить по-буддийски или по-индийски. И я в православную церковь подался. Все же свой обряд, родной. Не понимал я ни черта. Но службу всю исправно стоял, до ломоты в ногах. Все стоят – и я стою. Твержу себе: здесь дом Господа, здесь Он живет. А хор – заливается!.. Я глазами по хористкам вожу, все старухи, и тут-то я ее и заметил. Маленькая малюточка. От горшка два вершка. Стоит перед регентом, ротик разевает. Я загорелся мгновенно… как от молнии – валежник… Что-то в ней странное было… лунное. – Он затянулся глубоко, дым вышел из его рта и ноздрей призрачно, густо. – Это уж я потом узнал, что у меня жена Луну любит. Что она – сомнамбула.
Фигуры, снежные иероглифы, в морозном окне колышащиеся, приблизились, надвинулись, ожили, превратились в марево, в колыханье свечей. Старательно пели роспев женщины в цветных платках и старухи в траурных, черных, и впереди всех стояла крохотная девушка, похожая на японскую статуэтку, печальная; русые в рыжину волосы вились по плечам, глаза глядели грустно, чуть раскосы.
Юргенс, весь в лэйблах, гвоздях, цепочках и заклепках, в фирменных тугих штанах, подошел к антифону, и малышка взяла зажженную свечу, протянула с улыбкой ему.
«Возьмите», – а сама на него завороженно смотрит.
Он сделал шаг к малышке и подхватил ее на руки. Регент крестился, косился, усмехался. Старухи кричали: «Сатана, Сатана!.. Изыди, изыди!..» Он нес девочку к выходу на руках, и гладкое, молодое, еще без шрамов военных и рубцов, лицо его сияло. «А ты бы хотел, чтобы у тебя была жена – сомнамбула?..» – тоненьким голоском спрашивала она его, и он отвечал: «Я бы очень хотел, чтобы у меня была жена – сомнамбула», – и прижимал ее к себе. «А я всю жизнь мечтала, что у меня будет такой муж, – она захлебнулась от детской радости, – что сам будет ночью водить меня за руку – к Луне!.. И я буду с ней играть… и целовать ее круглый лимонный лик… А потом буду делать к ней шаг – с балкона – по облаку – и идти к ней – по облакам – по звездам – и ты мне это разрешишь, ты меня не заругаешь, нет?..» Он вышел с нею на руках из церкви и опустил ее на землю, на утоптанный сибирский снег. Она секунду испуганно и счастливо глядела на него – и вдруг сорвалась с места побежала прочь, а он пустился вдогонку за ней и кричал ей вслед: «Я за тобой увязался!.. Ясно тебе!.. Ты не Христова невеста!.. И голосишко у тебя неважнецкий!.. Ты моя жена!.. Понятно?.. Жена Женевьева!..»
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});