— Николай Силантьич! Друг! А я с улицы у вас огонь увидел!
Одной рукой он обхватил плечи Николая, потряс его и громко захохотал:
— Все такой же: рыжий и невеселый. Видно, плохо живется-можется?
Они уселись рядом. Николай с достоинством одернул новую рубаху и неприметно оглядел Степана. Тот как будто еще больше раздался в плечах, но в лице его, особенно в глазах и около рта, появилось выражение болезненной усталости.
— Приехали вот. — Николай испытующе усмехнулся и твердо добавил: — На землю сяду теперь. Будет.
— Давно, давно пора, — неопределенно ответил Ремнев, принимая от Натальи чашку. — Как ездил, расскажи.
Николай мельком взглянул на жену и вздохнул. Много у них было разных мытарств, разве обо всем расскажешь?
Он все-таки начал рассказывать:
— Мы в Азии-то первым делом в город попали. Называется город Бухара. Но у нас только ведь и знатья, что хлеб сеять. Ну, подумали, подумали, да и тронулись пешком до деревни — по-ихнему кишлак называется. Сперва нанялись к хозяину — по-ихнему к баю, сад обирать. Страсть какие там сады! Мы с голодухи набросились на урюк, чуть не померли…
— Николя — он старательный, хозяину, баю этому, приглянулся, — застенчиво вставила Наталья. — Мазанку нам отвел об одно окошко…
— Та-ак… — не то удивленно, не то осудительно протянул Ремнев. — Батрачили, выходит?
Николай махнул рукой:
— Все на свете делал: скот пас, арыки чистил, на рисовом поле, на хлопке… в сырости… помотай-ка кетменем — это вроде нашей мотыги, только куда тяжелей… А тут — жара, пески… И все как есть не по-нашему. Думал, умру в пустыне-то. Как вспомню про нашу степь, не поверишь, Степан Евлампьич, дышать даже нечем станет.
Он запнулся и смолк, не умея рассказать о том, как долго ждал свидания с родной землей, с мужиками, с матерью, со слепенькой своей избенкой. А какая радость охватила его в поезде одним утром, когда за окном вдруг раскинулась родная степь в чистом и голубом покое снегов!
— Понимаю, брат. Родина — она издали еще милее делается, — серьезно согласился Ремнев.
Он не сводил глаз с Николая, подперев чубатую голову рукой.
— Этот бай что же, вроде нашего Дегтева будет? — поинтересовалась Авдотья, вкусно схлебывая с блюдечка чай вместе с размокшей урючиной.
— Похожи, — угрюмо подтвердил Николай. — Только тот Юсуп, значит, не закричит никогда, не сгрубит, ни-ни… все тихонько, даже вроде ласково… Но свое спросит, вытрясет из тебя силу, до костей проймет. Видал я, как они жмут бедняка: воду запрет — и все, подыхай. Из-за воды там люди сильно бьются: не вольная ведь вода, арыки, вроде ручья… Да и хлебушка нашего там не попробуешь: лепешки одни, преснятина…
— Погоди, Николай Силантьич, — нетерпеливо перебил его Ремнев. — А в том краю разве не сбиваются бедняки в артель? Не слыхал?
Как не слыхать!.. — неохотно ответил Николай. — Пробуют помаленьку. Но в артель не все согласные.
Ну, а ты, ты сам?.. — опять спросил Ремнев. Он начинал догадываться, что Николай тянет и не договаривает, может быть, самого главного. — Ну, наелись вы досыта, наработались, немило там показалось… А потом? Почему зажились так долго?
Николай, не глядя на Ремнева, достал пачку фабричной махорки, с треском распечатал ее, долго свертывал, улаживал цигарку.
— Не ближний конец, — сказал он наконец, жадно затянувшись. — Я так рассудил: уж если вернуться, так хозяйствовать не на сохе-андреевне, не на чужих конях… — Он быстро взглянул на жену, и Ремнев понял: не раз между ними говорено о том самом, про что с такой неохотой, словно через силу, сейчас рассказывает Николай. — У нас с Натальей не бегают семеро по лавкам, оба работали, она от меня не отставала… Ну и решили копить… Из кожи вылезти, а копить. Немолодой уж я. — Николай повысил голос, словно предупреждая нападение. — Пора к берегу прибиться.
— Да-а… — пробасил Ремнев, озабоченно взъерошивая чуб. — Планы у тебя… Мы с тобой старые други, и я могу прямо тебе сказать: не туда поворачиваешь! Эх, Николай, совсем не туда! Иль не видишь?
— Пока ничего не видно. — Николай отвернулся, плюнул на цигарку — она обожгла ему пальцы. — Пора к берегу пристать, — повторил он. — Да и матушка стара стала, на покой ей пора.
— На покой? — Ремнев хлестнул себя по коленкам и засмеялся.
Николай исподлобья взглянул на мать и удивился: ее худое порозовевшее лицо светилось глубоким властным спокойствием.
— Твоя матушка, Авдотья Егорьевна, замечательный у нас агитатор, — с серьезной почтительностью сказал Ремнев. — В Утевке женщины впереди мужиков в колхоз идут, невиданное дело!
— А она сама-то, матушка? — тихо спросил Николай.
— Колхозница.
— А! — Николай через силу улыбнулся.
Авдотья поднялась из-за стола и ласково обратилась к снохе:
— Пойдем, Натальюшка, на печку, пусть мужики тут побеседуют.
В теплой полутьме женщины разостлали старенькое одеяло и легли бок о бок. Широкий выступ печи заслонил от них освещенное пространство, в котором сидели мужчины. Они видели только огромные тени, неровно раскачивающиеся на потолке.
— Уж мы берегли, каждый грош копили, — протяжно сказала Наталья и повернулась лицом к Авдотье. — Последний-то год Николай пекарил, у печи убивался, по две смены… С лица, бывало, кожа так и лезет.
Авдотья молчала, только пальцы ее, белые в темноте, медленно перебирали край одеяла.
— Это ты зря, Степан Евлампьич! — произнес внизу Николай. — Люди все разные, из-за соломы побьются вилами. Уж я знаю. В коммуне с большой землей, прямо сказать, плакали: никак не запашешь ее, никак не засеешь.
— Десять лет народ не попусту прожил, — тихо возразил Ремнев.
Он сильно двинул табуреткой: верно, подсел поближе к Николаю.
— А ты в каких же чинах ныне? — спросил вдруг Николай.
Авдотья насторожилась: в голосе сына почудились ей насмешливые нотки.
— Я в районе работаю, инструктором райкома, — рассеянно ответил Ремнев. — Сюда, домой, нечасто заявляюсь.
— Ну вот. Скажу я тебе, Степан Евлампьич, не обижайся: не был ты крестьянином. Батрачил, пас чужую скотину, пахал чужие десятины, и все. А я мужик, какой-никакой хозяин. Меня жадность томит к своему, кровному хозяйству. Иль не знаешь меня: молодой был, бился на осьминнике, на солончаке, без лошади… А там война. Не довелось мне похозяйствовать. Думаю, хоть к старости настоящим мужиком стану.
— Экий ты упрямый! — засмеялся Степан. Табуретка под ним заскрипела.
— А я вместе с Николей — куда он, туда и я, — зашептала Наталья, подвигаясь к Авдотье. — И еще по садам ходила. Солнце там не наше, насквозь прожигает. Сколько муки приняли!
— Николю-то уважали там?
— Уважали. Он старательный…
Наталья смолкла. Внизу произошло какое-то движение.
— Да кому же это понадобилось? — со страстным удивлением вскрикнул Николай. — Старуху… неграмотную?
— Ты пойми, — негромко и терпеливо отвечал ему Ремнев. — Не обидеть, а уничтожить хотели, убить. Враг метит не напрасно.
Авдотья поняла, что Степан говорит о покушении Евлашки.
— Чего это у вас тут деется? — встревоженно спросила Наталья.
Авдотья промолчала: она пристально смотрела на тени, раскачивающиеся внизу, на побеленной стене.
— Обживешься — сам увидишь, — сказал Ремнев. — Трудно нам тут, помогать надо.
Тень сломалась в углу, упала до полу, потом снова выросла и заняла полпотолка: Степан встал и склонился над столом.
Авдотья слабо кашлянула, повернула бледное лицо к Наталье.
— Чего же все простая ходишь, Натальюшка? — беззвучно спросила она.
По тому, как Наталья дрогнула, Авдотья поняла, что тронула наболевшее место.
— Да ведь это и от жары случается. Говоришь, солнышко там печет, — торопливо и укоряя себя в нетерпеливости, добавила она.
Наталья молчала, прерывисто дыша. У Авдотьи гулко забилось сердце. Она села, бережно взяла голову Натальи в обе ладони. Щеки у Натальи были горячие.
— Иссохла я вся, — пробормотала она. — Вижу, и Николя тоскует. В возраст взошли, теперь бы сына, надежу… Нутро, верно, мне казачишки отбили.
Авдотья легонько пошевелилась, облизнула сухие губы, худенькая ладошка ее застыла на голове Натальи.
— Обожди, ясочка, до весны, — звучно и ласково зашептала она. — В майском месяце в дальнем лесу, я знаю, плакун-трава расцветет. А выросла плакун-трава на земле от бабьих слез. У ней и цветочки беленькие, каплюшечками, на слезу похожие. Пойдем с тобой, нарвем, никому не скажем. Настою попьешь — дите понесешь. Уж я знаю.
Глава вторая
Наутро Наталья поднялась раньше всех, тихонько принесла из сеней охапку сучьев и кизяка, затопила печь и принялась убираться в избе с особенной охотой и старательностью. За восемь лет жизни в далекой Азии ей прискучила и опротивела тамошняя пыльная мазанка, насквозь прокаленная солнцем и наполненная знойным жужжанием мух.