Однажды, когда ему было предложено очень выгодное место в Китае, от написал своей матери: «Как приятно мне было бы через несколько лет поделиться с вами плодами моих трудов и дать вам счастье и довольство, которого вы так заслуживаете и которого не знали никогда. Я честолюбив только ради вас и величайшим своим несчастьем считаю свое бессилие сделать вас счастливой. Но вы конечно и сами, без всяких уверений с моей стороны, вполне убеждены в этом и знаете, какой нежностью и каким почтением пылает к вам сердце вашего сына».[320]
В конце 1791 года, собираясь жениться на монахине Франсуазе Гупиль, он пишет своей сестре: «Я уверен, что ты сойдешься с моей милой невестой. Она очень умна. По старому я бы сказал, что это вполне „порядочная“ девушка. Ее фамилия Гупиль; до настоящего времени вся ее жизнь протекла в монастыре».
Гебер противен главным образом вследствие полного непостоянства своих политических убеждений. Этот бешеный «поставщик» гильотины во время террора, в начале своей карьеры был самым завзятым воинствующим роялистом. Прямо не верится чтобы он мог писать:
Антуанетта, мать счастливая,Ты услышь наши сердца,Дай нам сына ты, родимая,Чтобы весь он был в отца. (?!)
А по поводу болезни Людовика XVI возносить причитания вроде следующего: «Ничто меня не веселит! Вино кажется горьким, табак противен. Какое тут веселье, когда король, мой добрый король, захворал. Плачьте со мною, французы». А всего каких-нибудь несколько месяцев спустя тот же король стал для него «людоедом», пьяницей, свиньей, рогоносцем-Капетом, а королева — волчихой, тигрицей, австрийской потаскухой, которую он осыпал самой гнусной клеветой.[321] Он навеки опозорил себя этой травлей Марии-Антуанетты, которую преследовал с яростью гиены, и превзошел все пределы бесстыдства и мерзости, описывая на другой день после ее казни, как «слетела со своей паскудной журавлиной шеи голова царственной самки».
Происхождение «Дяди Дюшена» небезынтересно. Этот оригинальный тип был уже давно знаком парижской толпе. Несколько лет перед тем в каком то ярмарочном балагане давался фарс, героем которого являлся некий горшочник, не умевший сплести подряд трех слов без отборного ругательства или отчаянной божбы. Эта галиматья, которая называлась «Масленичным блюдом», понравилась, однако, городской черни, и с тех пор образ горшочника «Дяди Дюшена» стал в народе популярен.[322] Масса политических памфлетов, наводнявших Париж перед революцией, писалась, якобы, от имени этого торговца горшками, олицетворявшего собой здравый смысл и наивную грубость простонародья. С 1789 г. от имени «Дяди Дюшена» появляется множество всевозможных летучих листков и брошюр. В следующем году какой-то почтовый чиновник, Лемер, приступил к изданию «Здорово откровенных патриотических писем Дяди Дюшена». Гебер, который не стеснялся при всяком удобном случае зашибить копейку, начал в сотрудничестве с Трамблэ попросту подделывать такие же письма.
Первые листы его контрафакции были выпущены даже не пронумерованными. В заголовке красовалась виньетка, изображающая горшочника, с трубкой во рту и с табачным картузом в руке.
Журнал заканчивался двумя мальтийскими крестами, а под картинкой стояло: «Я настоящий Дядя Дюшен» с добавлением, так называемого, трехэтажного словечка.[323] С тринадцатого номера виньетка уже изменилась. «Дядя Дюшен» преобразовался в усатого молодца с саблей на боку и с занесенным над головой священника топором с девизом «Memento mori». Затем и мальтийские кресты, очевидно нисколько не соответствовавшие террористическому направлению газеты, были заменены двумя очагами гончарного изделия, из которых один был опрокинут.
В таком виде новый орган и продолжал свою деятельность во время революции и остановил свой выпуск лишь за несколько дней до процесса Гебера. Нельзя впрочем сказать, чтобы эта газета погибла вместе со своим основателем и руководителем, потому что впоследствии она каждый раз возрождается, как только наступает смутное время.
В наше время эта газета носит заглавие: «Дядя Горемыка» (Pere Peinard) и является чисто анархистским органом. Ее полемические приемы не изменились и доныне и заключаются по прежнему в возбуждении низших классов населения против высших и против правительства и в обличении в глазах своих читателей всех, кого ее руководители сопричисляют к категории «подозрительных».
При настоящем режиме, когда политическое воспитание масс гораздо совершеннее, чем в былое время, призывы к насилию не только напрасны, но, пожалуй, даже приносят делу, на защиту коего раздаются, более вреда, чем пользы, но во времена террора они имели своим немедленным последствием осуждение, а иногда даже и растерзание всех, кого всемогущий «Дядя Дюшен» считал достойными гильотины.
Если бы еще подобные злоупотребления печатным словом можно было объяснить искренностью убеждений, чистосердечием и прямодушием их авторов, то с них снималась бы по крайней мере половина вины. Но в том то и дело, что теперь, сто лет спустя, Гебер очень ясно представляется нам простым торговцем, коммерсантом, которому было нужно своей зажигательной прозой зашибить «деньгу». В этом нет ничего удивительного, так как скандальные журнальчики вообще принадлежат именно к числу органов, которые скорее всяких других обогащают своих издателей. Гебер, не стесняясь, продавал свой листок правительству в огромном количестве экземпляров, а последнее рассылало их в армии с целью возбуждения в молодых солдатах патриотизма и гражданского мужества. Это был, во всяком случае, довольно своеобразный способ поддержания дисциплины! Некоторые номера даже печатались прямо на казенный счет.
В Нивозе II года Камиль Демулэн открыто укорял Гебера, что тот получил от Бушота[324] 60.000 ливров за 600.000 экземпляров «Дяди Дюшена».
Таким образом Гебер нажил на этой операции чистоганом 40.000 ливров. В то время когда беднейшие граждане несли на алтарь родины последние гроши, Гебер обогащался. Он называл это добыванием «подтопки» для его изданий. Как понятно возмущение Демулэна, которому претило быть судимым и даже зависеть от суда этого презренного пасквилянта. Будучи сам образцовым писателем-стилистом, мог ли он считать своим собратом выскочку, бессовестного низкого доносчика, полуграмотного сквернослова, писания которого были годны только для мусорной ямы! «В качестве ли писателя-остроумца претендуешь ты равняться со мной, или в качестве журналиста ты думаешь играть среди якобинцев роль диктатора? Подумай сам: есть ли что отвратительнее и зловоннее большей части твоих листков. Неужели мы не знаем, что когда народы Европы хотят унизить республику, хотят уверить своих рабов, что вся Франция тонет во мраке варварства, что Париж, этот известный своим утонченным вкусом и умом город, населен одними вандалами, — неужели ты и сам не знаешь, что они перепечатывают в своих газетах отрывки из твоих статей? Неужели наш народ так туп, как в этом ты стараешься уверить Питта, что с ним нельзя говорить другим, менее грубым и грязным языком, чем твой, как будто это и есть язык нашего Конвента или нашего Комитета общественного спасения, как будто все твои пакости свойственны всей нации, и как будто наша Сена действительно представляет один помойный водосток Парижа?».
Трудно установить резкую грань между «Другом народа» и «Дядей Дюшеном». За малыми исключениями они держатся оба одинаковой политики, прибегают к тем же приемам, и если их слог и внешний вид не вполне одинаковы, то во всяком случае их сущность одна и та же.
Сколь, однако, не отвратителен и не ужасен Марат, он заслуживает все же несравненно большего сочувствия, чем его сотоварищ по профессии, — Гебер!
Как различна психология этих двух людей, ставящая их на противоположных полюсах революции. Один истый — «достопочтенный» «Дядя Дюшен», прототип Табарэна, зловеще-забавно скользящий по лужам крови. Другой — идеолог, безгранично тщеславный, ревнивый и завистливый, болезненно приближающийся к сумасшествию, которое и не замедлит им овладеть.
В ряду исторических безумцев Марату принадлежит, конечно, весьма почетное место. Он и сам признает себя зараженным «манией добродетели»,[325] которая в сущности была ни чем иным, как «бредом преследования». Везде и всегда ему мерещатся злодеи и крамольники, восстающие на его отечество, то есть, по его понятию, на него самого, и он с неутомимой настойчивостью и упорством требует их голов! Он охотно выставляет себя мучеником революции и вечно подчеркивает свое самопожертвование, хотя в действительности принадлежит к тем немногим вожакам, которые редко решаются смотреть в глаза опасности и прячутся подальше в самую решительную последнюю минуту. Как настоящий тип «преследуемого», он сумел не поддаться мании самоубийства. Он вечно твердит о неблагодарности людей, которых во что бы то ни стало хотел облагодетельствовать. «Неблагодарный и легкомысленный народ, преклоняющийся перед тиранами и отворачивающийся от своих защитников, я жертвую собой для тебя! Я отдаю тебе свои труды, отдых, здоровье и свободу; за тебя я дважды рисковал жизнью, а теперь ты молча смотришь, как твои враги преследуют меня и вынуждают бежать, чтобы избегнуть их жестокости!.. Но нет, я не упрекаю тебя. Был ли бы я бескорыстен, если бы рассчитывал на твою любовь?»…