Тут слышу в трубке его голос:
— Миз Клейборн? — говорит он.
— Да, это Долорес Клейборн, — отвечаю ему.
— Вчера днем мне позвонил сотрудник полицейского отделения на Литл-Толле и сообщил о кончине Веры Донован, — сказал он. — Час был уже поздний, и потому я решил отложить звонок к вам до утра.
Меня так и подмывало сказать ему, что кое-кто на острове не постеснялся трезвонить ко мне и ночью, но, конечно, я говорить этого не стала.
Он откашлялся, а потом сказал:
— Пять лет назад я получил от миссис Донован письмо с инструкциями сообщить вам некоторые сведения о ее имуществе в течение двадцати четырех часов после ее кончины. — Тут он опять откашлялся. — Хотя я с тех пор часто беседовал с ней по телефону, письмо это было последним, которое я получил от нее. — Голос у него был очень сухим и осторожным. Такой голос, что его не слышно, когда он тебе что-то говорит.
— Да о чем вы? — спрашиваю. — Бросьте вилять и кхекать. Скажите прямо.
— Рад поставить вас в известность, — говорит он, — что, если не считать небольшой суммы, оставленной Приюту Маленьких Скитальцев Новой Англии, вы по завещанию миссис Донован ее единственная наследница.
У меня язык к нёбу прилип, а в голове одна мысль: как она разобралась, что я с пылесосом проделывала.
— Позднее сегодня вы получите официальную телеграмму с подтверждением, — говорит он, — но я очень рад, что успел сообщить вам лично до ее прибытия. Миссис Донован очень на этом настаивала.
— Да, — говорю, — настаивать — это она умела.
— Не сомневаюсь, что вы скорбите о кончине миссис Донован, как и все мы, но я хочу поставить вас в известность, что вы будете очень богатой женщиной, и, если в этих обстоятельствах я могу оказать вам какую-либо помощь, я буду счастлив предложить ее вам, как прежде миссис Донован. Разумеется, я буду ставить вас в известность о процессе утверждения завещания, но я, право, не предвижу никаких затруднений или проволочек. Наоборот…
— Тпру-у, приятель! — говорю я, вернее сказать, прохрипела. Прямо как лягушка в пересохшей луже. — Это сколько денег-то?
Конечно, я знала, Энди, что у нее за душой кое-что есть. Хоть последние годы она ничего, кроме ночных фланелевых рубашек, не носила и питалась только кэмпбеллским супом и детскими смесями Гербера, богатой она все равно оставалась. Я же видела дом и машины видела, а иногда заглядывала в бумаги, приходившие заказным письмом, повыше строчки для подписи. В некоторых из них про акции говорилось, и понятно, что коли вы продаете две тысячи акций «Апджона» и покупаете четыре тысячи акций «Миссисипи Велли Лайт энд Пауер», так еще не бредете по прямой дорожке в приют для неимущих стариков.
И спрашивала я не для того, чтоб поднабраться кредитных карточек и начать заказывать то и се по каталогу Сирса — даже и не думайте. Причина у меня была поразумнее. Я же знала, что число тех, кто думает, будто я ее прикончила, будет расти с каждым долларом, какой она мне оставила, и хотела знать, в какое горе это мне обойдется. Думала я, что будет это шестьдесят тысяч или семьдесят… только он сказал, что она какие-то деньги завещала приюту, и я прикинула, что на круг поменьше выйдет.
И еще что-то меня жалило — жалило, как июльский овод, когда он тебе в шею вопьется. Что-то тут вообще было не так, но вот что, я сообразить не могла. Как не сообразила сразу, кто такой Гринбуш, когда секретарша назвала его фамилию.
Он что-то ответил, но я не разобрала, что-то вроде: «Бо-бу-даб-мерно тридцать миллионов долларов».
— Что вы сказали, сэр? — переспросила я его.
— Что после утверждения завещания, вычета гонорара за юридические услуги и еще некоторых мелких вычетов остаток составит примерно тридцать миллионов долларов.
Моя рука, которой я трубку держала, вдруг стала такой, какой бывает утром, когда всю ночь на ней проспишь — внутри онемелой, а по краям будто иголки колются. И по ногам мурашки забегали, и опять словно все вокруг стеклянным стало.
— Прошу прощения, — говорю. И слышу, как мой рот говорит ясно и четко, только к словам-то, которые из него выходят, я будто никакого отношения не имею. Он просто хлопал, будто ставня на ветру. — Слышно не очень хорошо. Мне показалось, будто вы сказали «миллион». — Тут я засмеялась, показывая, что понимаю, какая это глупость, но внутри мне, видно, казалось, что не глупость это вовсе: такого натужного смеха я в жизни не слышала — ях-ях-ях — будто кудахтую.
— Нет, я сказал «миллион», — говорит он. — А вернее, «тридцать миллионов».
И знаете, по-моему, он хихикнул бы, если б я не получала деньги эти через мертвое тело Веры Донован. По-моему, он весь возбужден был — под этим сухим чинным голосом просто чертово возбуждение пряталось. Наверное, чувствовал себя, как Джон Бирсфорд Типтон — ну, тот миллионер, который платил по миллиону долларов за лучшую шутку в старой телевизионной программе. Он, конечно, хотел вести мои дела, — по-моему, деньги для таких, как он, вроде игрушечных электрических поездов, и ему не хотелось, чтоб у него забрали такой чертовски большой набор вроде Вериного, — но, думается, он особое удовольствие получал, слушая, как я еле языком ворочаю.
— Не понимаю, — говорю. И таким слабым голосом, что сама себя еле слышу.
— Мне кажется, я понимаю, что вы сейчас чувствуете, — говорит он. — Сумма очень большая, и, разумеется, к ней нужно привыкнуть.
— Да сколько это на самом-то деле? — спрашиваю я его, и тут уж он хихикнул. Будь он где-нибудь рядом, Энди, я б дала ему хорошего пинка в задницу, право слово.
Он опять повторил «тридцать миллионов», а я все думала, что моя рука вот-вот онемеет и я трубку уроню. И тут на меня паника нахлынула: словно кто-то внутри моей головы стальным канатом размахивал. Думаю: «Тридцать миллионов». А это так — пустые слова. А когда я попыталась их смысл себе представить, то мерещились мне только картинки из комиксов о Скрудже Мак-Даке, которые Джо Младший когда-то Малышу Питу читал — Питу тогда четыре не то пять было. Видела я огромный сводчатый подвал, набитый монетами и бумажками, только среди них не Скрудж Мак-Дак расхаживал в штиблетах на лапах и в кругленьких очках на клюве, а я в своих шлепанцах. Тут эта картинка пропала, и я уже вижу глаза Сэмми Марчента, когда они со скалки на меня переходили и назад на скалку. Они совсем такими были, как у Селены в тот день в огороде — темные, полные вопросов. Потом я подумала о женщине, которая мне звонила и сказала, что на острове есть еще добрые христиане, которые не обязаны жить рядом с убийцей. И я подумала, что скажут эта женщина и ее друзья, когда узнают, что смерть Веры принесла мне тридцать миллионов… Вот тут-то паника на меня и нахлынула.
— Ничего у вас не выйдет! — говорю ему прямо как полоумная. — Слышите? Вы меня не заставите их взять!
Тут уж он сказал, что не расслышал, что, наверное, помехи на линии. Да и неудивительно. Когда люди вроде Гринбуша слышат, как кто-то отказывается взять кругленькие тридцать миллионов долларов, конечно, они думают, что телефон испортился. Я уж открыла рот сказать ему еще раз, что придется ему их назад забрать или пусть все до последнего цента пожертвует Приюту Маленьких Скитальцев Новой Англии, и вдруг поняла, что тут не так было. До меня не просто дошло, а будто мне на голову тонну кирпичей опрокинули.
— Дональд и Хельга! — говорю. Ну прямо как участница телевизионной викторины, которая выкрикивает ответ в последнюю секунду добавочного времени.
— Простите? — говорит он осторожненько.
— Да дети же ее! — отвечаю. — Сын и дочка! Эти деньги им должны отойти, а не мне! Они же ее плоть и кровь! А я всего только приходящая экономка, и ничего больше!
А в трубке тишина мертвая, и я уж подумала, что нас разъединили, и совсем даже об этом не пожалела. Сказать вам правду, у меня ноги подкашивались. И тут он говорит странным таким голосом без всякого выражения:
— Вы не знаете.
— Чего я не знаю? — ору. — Я знаю, что у нее есть сын Дональд и дочь Хельга! Я знаю, что они слишком уж чертовы чистюли, чтоб навещать ее на острове, хотя она всегда для них готовыми комнаты держала, но не такие же они чистюли, думается, чтоб не поделить такие деньги, о каких вы говорили, раз уж она умерла!
— Вы не знаете, — повторяет он, а потом спрашивает, но будто не меня, а самого себя: — Как вы могли не знать, проработав у нее столько лет? Как? Разве Кенопенски не сказал бы вам? — И не дал мне рта раскрыть и сам начал себе на свои чертовы вопросы отвечать. — Конечно, это возможно. Если не считать заметочки на внутренней странице местной газеты на следующий день, она избежала всякой огласки — тридцать лет назад это еще можно было устроить, если вы были готовы заплатить за такую привилегию. Не знаю даже, были ли некрологи. — Он замолчал, а потом сказал, словно человек, который вдруг обнаружил что-то новое… что-то неслыханное о том, с кем был знаком всю свою жизнь. — Она говорила о них словно о живых, так? Все эти годы!