опять золотой брякнул о стол. Гость Лаврентия протянул руку за светлым кругляшком, но Лаврентий накрыл монетку ладонью.
— Дело сначала, — сказал.
Петельки, петельки накидывал. Ниточками, ниточками опутывал. Верил: жаден человек, завистлив, зол.
«Редко у кого, — говаривал Семён Никитич, — сосед не вор. А шапка у соседа, уж точно, всегда теплее, жена непременно красивее. Отвернись только — и ежели не стянут шапку, то жену сманят. А коли закричишь, ещё и осудят: мол, плохо не клади, в грех не вводи. Поговорка в оправдание тому придумана: „Первый человек греха не миновал и последний не избудет“».
От этих-то словечек и плясал Лаврентий. В них только и верил. В доброе — нет. Добро не для людей. Оно цветёт на небеси. Там ему вольно. Так-то думалось: натравить слабых на сильных, сильных на слабых. Пущай мать не верит сыну, сын отцу, брат брату и собачатся друг с другом хуже псов. Один судьёй меж них станет — благодетель Семён Никитич, а уж он, Лаврентий, слуга верный, сыщет при нём место. Великую кляузу хотелось учинить меж людей. Пущай она вьётся серым дымом по улицам, вползает, непрошеная, в избы через дверь ли, через оконце, в трубу. Круговертит людишек, застит им глаза, валит с ног. Вон из-под ворот вывалилась серым комом, покатила по улице. Ты от неё в переулок — и она за тобой, ты по лестнице вверх — и она по ступеням поспешает. Хоть в омут головой. Она тут как тут. Серая, на мягких лапах и вьётся, кружится, колесом пошла… Туман не туман, муть не муть. Лица у неё нет — так, серый дым, неугадываемый запах, — и распознать её трудно. Но клубится, вспучивается рыхлым грибом, опадает, растекается по углам и вновь уже поднялась столбом стоялым. И поигрывает, поигрывает… Раскрыла пасть, жарко дышит, крутит глазами. Отыщет — от неё не спрячешься. Там оборотилась письмом подмётным, здесь — злым словцом, тут — обманным разговором, в четвёртом месте — лестью, что душу как ржа разъедает, в пятом — лютой ненавистью… И зубы крепки у неё, вцепится — не сбросишь. «Великая кляуза, — сказал Семён Никитич с улыбкой тихой, — кого хошь съест. Нет от неё защиты». И засмеялся.
Темны были мечтания, страшны. Великая кляуза и впрямь всё могла перекривить, переворошить, переломать. На Москве знали такое при Грозном-царе. Иван Васильевич, известно, был затейник. Любил себя потешить. Сядет на стульчик в скромной скуфеечке, посидит молчком, и блеснут у него глаза — надумает забаву. От тех потех многажды люди исходили кровушкой. Всякое случалось. Но на то он и царь, Иван Васильевич, ему отдай царёво. Боярин слуги боялся, слуга — боярина, дети скалились на стариков. Муж жене опасался слово сказать. Москва чуть врозь не разошлась.
И опять такое?.. Серая завьётся, засвищет, закуролесит. Нет, люди, страха у вас нет…
Лаврентий по плечу гостя похлопал. Поднёс остатний стаканчик. Улыбнулся и гость, исчез в потаённой дверке.
Кабатчику Лаврентий сказал:
— Приду завтра. — Наклонился, шепнул имя. И твёрдо, сквозь зубы: — Был бы непременно.
Повернулся, пошёл ухарем. Каблуки застучали серебряными подковками.
Кабатчик смотрел ему вслед, угнув голову, как бык, которого промеж рогов хватили обухом.
12
Игнатий плакал, стоя на коленях у избы приказчика Осина, которого на деревне звали не иначе как Татарином. Приказчик был и головой, и рукой бояриновой: всё мог, и через него, как через неперелазный тын, — не скакнёшь. От него зависело, выть ли тебе, помирая, на холодном дворе с голоду или ещё пожить под светлым солнышком, пошагать. Игнашка жалостливо сопел носом. Слеза, правда, выжималась трудно, но всё же глаза были мокрыми. Давно стоял у крыльца. Ноги судорогой начало сводить. Но стоял. Думал так: «Своего добьюсь, хоть день простою».
Солнце пекло в затылок. Во дворе покрикивали мужики, но Игнатий не оборачивался и не разгибал спины. Так-то согнулся покорно, только дёргались плечи. Видно — глотает мужик слёзы, а они — горькие — перехватывают горло. Давится мужик, но глотает.
Подошла хозяйская собака. Понюхала драный Игнашкин лапоть, посмотрела скучливыми глазами, отошла. Игнашка поёрзал коленками по земле, устраиваясь поудобнее, и опять низко склонился. В голове всё одно было: «Подожду, подожду». А что ему оставалось? Ждать только и мог.
Наконец приказчик — мужик с редкой бородой и узкими глазами — вышел на крыльцо. Встал, положив руки на поясницу за красный, хорошей шерсти, кушак. Выставил губу, раскорячил ноги. Лицо коричневое, твёрдое, как камень, и глаза — не сморгнут. С такими глазами коней по степи гонять. Да и гоняли, наверное, в седые века коников-то предки такого мужичка. Гоняли с гиканьем, с посвистом, крутя сабельками.
Игнатий, истово крестясь и кланяясь, загнусил плаксиво. С земли были ему видны сапоги Татарина. Хорошие сапоги, жирно мазанные дёгтем. Порты, выше сапог, тоже добрые, полотняные, крашенные синим. Выше глянуть не смел Игнашка. Знал: такое может и за дерзость счесть приказчик. Тогда уж гнуси не гнуси — чёрта в зубы получишь. А просил мужик серебра боярского. Однако приказчик ежели кому другому и дал бы — серебро возьмёшь и в кабалу попадёшь, — то Игнашке опасался. «Сбежит, непременно сбежит, — думал, стоя под солнышком, — как я перед боярином ответ держать буду? Нет, опасно давать. Ненадёжный мужик». Так и стояли друг против друга: один на коленях, другой вольно, шевеля пальцами больших, лопатой, рук под кушаком.
Серебра Игнатий просил с хитростью: у него рубль был — громадные деньги. «Но вот покажи их, — думал, — и неведомо, что из того получится. А так, коли даст Татарин, вроде бы взял в рост и на то по хозяйству обзавёлся новинами. А посчитать со стороны трудно, сколько заплачено и кому. Боярин же надеялся, — забыл о заветном рубле. Холопов у него много. Да и когда было то?» Однако ошибался Игнатий: боярин всё помнил. Время спросить не подошло. Но да то в сей миг было ни при чём. Другое боярина заботило.
Игнатий склонился до земли, и Осип — глаз-то был зоркий — приметил: из драного ворота армяка выпирала у мужика крепкая шея. Столбом да гладкая, и ни морщинки на ней, будто бы и не запрягала ещё жизнь мужика в хомут. Не набила холку. «Ах ты, — подумал Татарин, — с такой шеей только пахать. Мужик ладный. Может, и впрямь дать деньжонок? Такого взять в кабалу — хорошее дело. Боярин похвалит». Засвербело в душе у Осипа. Засомневался Татарин: крепкие мужики в хозяйстве были нужны. Ох нужны. Пожевал губами, глаза сощурил. Знал: мужичок не грибок, не растёт под дождок. Расколыхался. Даже за бородёнку себя подёргал и, не удержавшись, ступил с крыльца.
— Вставай, — сказал хмуро, — вставай.