Нечаянно Анна дала мне подсказку: упомянула о юристе, коллеге, с которым отец был дружен. И я представил себе карту его связей: ведь он вел дела по всему Кавказу! Надо искать старых судей, прокуроров, адвокатов, тех, с кем он мог знаться в прошлой жизни, тех, с кем мог поддерживать контакт, если еще жив; я не увидел эту возможность в прошлый раз, сосредоточившись на Чечне, на войне, которая якобы его поглотила.
И здесь я допустил ошибку. Я сказал Анне, что поеду на Кавказ. Следствие против Марса продолжается, и нужно повидаться с разными людьми, заручиться их помощью.
Анна немного знала, кто такой Марс, тут не могло возникнуть подозрений. Но, как оказалось, она помнила, что я никогда, за исключением розысков ее отца, не работал на Кавказе; я сам когда-то говорил ей об этом. А теперь получалось, что операция Марса, в которой я участвовал, происходила на Кавказе…
Мне бы словчить, отшутиться, признаться, что дело было тайное, похвалить ее, назвать Шерлоком Холмсом; но я испугался ее проницательности, слишком сильным было внутреннее напряжение, в котором я жил. И начал объяснять, что операция была долгая, я участвовал в той ее части, которая с Кавказом не связана…
Анна молчала, смотрела как бы мимо. От испуга я завелся, грубо сказал, что у меня есть секреты, они не мне принадлежат и нечего совать в них нос. Анна замерла, она не выносила грубости. Я бросился к ней, стал просить прощения. Она не оттолкнула меня, но было чувство, словно треснул бокал, – Анна что-то поняла про меня, чего не понимала раньше.
Наутро я улетел, надеясь, что Анна спишет все на мою усталость, на переживания из-за проблем. Она проводила меня как обычно, поцеловала на дорогу, а я старался не думать о том, с какими мыслями Анна останется наедине с собой.
Я проехал через шесть кавказских республик – Дагестан, Ингушетию, Осетию, Кабардино-Балкарию, Карачаево-Черкесию, Адыгею. Побывай я лишь в одном-двух местах, я бы не увидел того, что увидел. Я пересекал границы скрытой ненависти; люди жили друг к другу спиной, и в одном доме мне говорили, что Сталин правильно сослал ингушей, были они бандиты и бандитами остались, жалко, что Хрущев позволил им вернуться; в другом – что осетины воры и трусы, украли Пригородный район, в третьем – что не надо ждать добра от дагестанцев, там уже возникло ваххабитское подполье, в четвертом – что балкарцы убивают туристов, приезжающих в горы, в пятом – что черкесы еще посчитаются за высылку при царском правительстве…
Я не спрашивал об истории, я искал отца Анны, но разговор сам собой сворачивал на соседей, на то, кто прав, кто виноват; сама плоть жизни была болезненно воспалена; к давним обидам уже были подведены запальные шнуры.
Но все-таки мои собеседники были советской элитой, бывшей особой кастой; и остатки этой кастовости заставляли их со спесью и небрежением относиться к делам дня сегодняшнего; им доставляло удовольствие поучать меня, открывая юнцу глаза.
– Дудаев? – говорил мне бывший прокурор. – Дудаев? Независимый президент? Командир дивизии стратегических бомбардировщиков? Думаешь, в Союзе ядерное оружие кому попало в руки давали? Да он сто раз проверенный был, ихний был человек! А этот муфтий? Ты знаешь, сколько в Союзе медресе было?
– Не знаю, – отвечал я.
– Одно, – злорадно говорил бывший прокурор. – Откуда все эти муфтии взялись? Из того самого ташкентского медресе. Как думаешь, зачем КГБ медресе разрешил открыть?
– Террорист? Басаев? – продолжал он. – Который в Абхазии за Россию воевал? Террорист?
И вдруг я увидел, что на этом поле задействованы только старые фигуры в новых масках. Мог ли отец Анны, адвокат, быть осведомителем КГБ? Мог. Адвокаты вроде него получали допуск от безопасности, проходили сито проверки. Могли его специально внедрять к золотой мафии, проталкивать на роль «консильери»? Могли. Мог ли он, когда Чечня стала независимой, попытаться порвать с прежними хозяевами? Мог. Годы неразберихи, дымовая завеса… Но ведь на него было досье, был поводок, на котором его держали! Поводок? Республиканский комитет безопасности взяли штурмом в 1991 году и разгромили. Там и хранилось все, что могло его компрометировать. И он так и остался советником при мафии, влившейся в новую власть… Посредники? Смерть? Конечно, он якобы умер, мог сменить имя, даже ислам принять…
И я оставил мысль найти отца Анны; среди обманных обликов, где каждый – не исключая и тех, с кем я беседовал, – мог оказаться оборотнем, чьим-то агентом, уже терялись всякие поисковые приметы.
Я улетал из Владикавказа. Перед отлетом я решил пойти на городской рынок, купить Анне какой-нибудь местный сувенир, все-таки это был Кавказ, ее родина; меда с горных лугов, чурчхелу с грецким орехом, что-то, в чем живет вкус покинутых ею мест.
В переулке у главного входа на рынок было пусто, оба въезда перегородили милицейские патрули, машины, грузовые и легковые, не пропускали, только пешеходов; наверное, очередная спецоперация, ловят кого-то, подумал я.
Я зашел на рынок. У входа располагались лотки с цветами; утром было еще свежо, и розы стояли в стеклянных ящиках, запотевших изнутри от тепла горящих свеч; огни свечей превратились в радужные пульсирующие шары. Казалось, торговцы не цветы продают, а выставили – полюбоваться – диковинных созданий туманной ночи, блуждающих звездных светляков, пойманных накануне в горах.
Рынок, рынок, царство веселой болтовни, колеблющихся весов, окриков через прилавок, шуточных препирательств! Место, где шарят по карманам воришки, где деньги растворены в воздухе, где купюры пять раз переходят из рук в руки, крупная разбивается на мелкие, мелкая рассыпается монетой, монета заново складывается в купюру – рынок словно умер, оскопил сам себя, превратился в евнуха, равнодушного к радостям плоти.
Что, почему?
Я заметил мужчину, высокого мужчину в длинном нелепом пальто, слишком теплом, словно он надел его, когда были еще холода ранней весны, и с тех пор не снимал. Он стоял, замерев, и пристально – с такой глуповатой пристальностью смотрят рыночные дурачки, которым перепадает от торговых щедрот, – глядел на мешок картошки, обычный мешок картошки, грязный, с прорехами, откуда торчала вяловатая прошлогодняя «синеглазка», прислоненный к прилавку: похоже, грузчик принес и ушел за следующим, а продавец не успел втащить внутрь; большой, тяжелый, пятьдесят кило, не меньше, мешок.
Раз – и мешок взорвался, взорвался весь мир; я ведь знал, слышал, но забыл, выпустил из головы.
Мешок картошки – точно такой же – оставили тут два месяца назад, попросив продавщицу присмотреть, а внутри таймер считал минуты. Вот она, свежая краска на павильонах, вот строители выкладывают заново кирпичную стену, вот выщербины в асфальте, новые стекла и рамы в ближнем доме, посеченные сучья деревьев; вот рыночная кошка, так же, как человек в пальто, мертво смотрящая в пространство, не чующая запахов рыбного ряда.
Я почувствовал его утрату как свою, с такой же ясностью, словно был переброшен в чужое тело; вспомнил то, чего не было, чего я не мог помнить – и все же видел перед глазами.
…Мы поссорились, и она выбежала прочь, сказала, на рынок, купить специй; она любила острое, даже кофе варила с перцем; вот и сейчас ей казалось, что ссоре не хватает остроты, она не злится с той силой, с какой должна бы.
Я знал, что она вернется через полчаса, повернет, не дойдя до рынка, добрав щепотку язвительности, колкости из гортанных голосов на улице, из утреннего резкого ветра с гор, автомобильных гудков – о, как упоенно давят клаксоны у вокзала, там, где перехватывают друг у друга пассажиров таксисты, – и растеряет ее по дороге обратно, войдет в дом блаженно опустошенной, сразу шагнет на кухню, зажжет газ, прикурит от голубого венчика пламени – не от спички, от спички не тот вкус у сигареты – и выдохнет дым на кактус; это означает – мир, мир, мир!
Но в тот день я пошел за ней через десять минут – казалось, слишком сильно она обиделась, может, пошла не на рынок, а свернула направо, к Тереку, туда, где мутные его воды преломляются плотиной, показывая упругую мощь потока; там любила она сидеть часами, глядя, как река перемалывает камни, заряжаясь бессмысленным упорством течения, – тогда ссора могла затянуться.
И когда над домами на улице Кирова выметнулось вверх темное облако, тяжелый гул взрыва заставил отозваться мучительным звоном выгнутые на повороте трамвайные рельсы, а потом с запозданием взвились над крышами испуганные птицы, я уже почти убедил сам себя, что она у плотины.
Но издали донесся крик, крик, пролетевший два квартала, вопль израненных людей, чьи тела иссекло стеклом, искромсало металлом, вывернуло наизнанку и бросило оземь; и в этом крике я услышал ее голос; даже не голос, а звуковые частицы, на которые он распадается, умирая: стоны боли, шепоты, всхлипы.