С таким настроением я пришел на встречу с Кастальским. Сначала я не узнал его, хотя он сидел в чайном садике один; я искал памятное, изуродованное давним взрывом лицо, а видел элегантного, моложавого старика без всяких следов уродства. Но вот он поднялся мне навстречу, и я догадался: пластическая операция. Просто пластическая операция в хорошей клинике, и нет следов мины, взорвавшейся после войны в Карпатских горах; просто операция, и ты новый человек!
«Новый человек», – повторял я про себя, эта мысль привела меня в восторг; все лечится, все уходит; Кастальский улыбнулся, он, похоже, на такую реакцию и рассчитывал; и хотя я заметил, что он по-прежнему старается прикрыть лицо рукой – жесты пережили причину, их породившую, – я уже видел перед собой великолепное доказательство, великолепный пример, что прошлое обратимо.
Кастальский рассказывал про раскопки в Африке, про черный экспорт древностей из Ирака; про древние святилища в сельве Амазонки.
– Мне надо отправить кого-то на Мадагаскар, – сказал он в конце. – Там делала стоянку эскадра адмирала Рожественского. Через несколько месяцев они погибли в Цусиме. Говорят, там до сих пор сохранились вещи, которые моряки продавали местным. Мне нужен русский для этого дела. Согласны?
Я мог только кивнуть. И вдруг, повинуясь интуиции, словно старик был священником, рассказал ему все: про Песьего Царя, Марса, «Климова», отца Анны, саму Анну – уже не подбирая слов, не заботясь о стройности рассказа, вперебой, вперехлест.
– Как, вы думаете, жили антиквары в СССР? – мягко спросил Кастальский, выслушав. – Так и жили. Я тоже сотрудничал с КГБ. Попробовал бы не сотрудничать. Уезжайте. Здесь не достанут. И увозите свою подругу. Пусть мертвецы остаются мертвецам. Вы нашли моего отца, и я помогу вам – ради его памяти. Уезжайте.
Слова Кастальского будто сняли с меня заклятие стыда; вот сидит человек, он был осведомителем – и ничего; не терзается совестью, никто не плюет ему в лицо. И я поверил, поверил, что так же ускользну; а если Анна не захочет уезжать – что ж, она выбрала сама…
Когда я вернулся в Москву и вошел в квартиру, Анна сидела перед телевизором. В последние недели я боялся, что по какой-то прихоти Анна решит посмотреть новости – и передадут что-нибудь про процесс над Марсом, хотя «Климов» и обещал мне, что процесс будет закрытым.
Она сидела – а на экране двигались танки, летели по горным ущельям штурмовые вертолеты; что это – документальное кино про войну в Чечне, но почему его показывают в тот час, когда должна транслироваться программа новостей?
Тут я понял, что Анна смотрит кадры без звука; подошел осторожно – она даже не повернулась ко мне – и медленно, медленно прибавил громкость.
«Вторжение боевиков в Дагестан, – прорезался голос диктора. – Российская армия даст отпор террористам. Премьер-министр обещает принять самые жесткие меры».
Показали нового премьера: один директор ФСБ сменил на этом посту другого директора ФСБ. Новый был моложавее, энергичнее; старый словно делил болезнь, слабость с патроном – Ельциным, а новый, наоборот, словно набирался сил по мере того, как терял их президент.
Анна – в руках у нее был пульт – нажала машинально на кнопку, голос пропал. Она сидела как кукла; видела те же съемки – танки, вертолеты, артиллерия, – что смотрела пять лет назад, пытаясь заглянуть за рамку кадра, найти там отца. «Заварушка намечается», – сказал «Климов»; ничего себе заварушка! Это война, настоящая война. Вот почему они думают, что отец Анны может попытаться исчезнуть оттуда, воспользоваться запасным аэродромом. Я не позволю ему. Пусть убирается обратно. Он – только опасность для Анны.
– А, – позвал я ее. – А!
А – было самым нежным ее именем, просто первая буква от имени полного; она не отозвалась. Я поднял ее, отнес на постель; она свернулась, как ребенок в утробе, замерла.
Наутро я отвез ее на работу; Анна, казалось, была благодарна мне, что я с ней.
Кастанаевская – улица, где она работала, называлась Кастанаевская; неспелые еще гроздья рябины застыли, как грузный ливень; я заезжал сюда за Анной, но впервые задумался, откуда мне знакомо название улицы, почему оно будит давние какие-то воспоминания. Анне уже пора было идти, а я вспоминал детство, затрепанную книжку про полярных летчиков, героев тридцатых годов, про пропавший самолет Сигизмунда Леваневского, летевший в Америку через Северный полюс… Внезапно я вспомнил все, и меня озарило наитие: вот он, единственно точный момент для разговора, момент, чтобы убедить Анну уехать.
– Ты знаешь, кто такой Кастанаев? – спросил я.
Анна улыбнулась, ей никогда не нравилась моя дотошная внимательность, ей казалось, что мелочные эти знания – в честь кого названа улица, кто жил в этом доме – делают жизнь заведомой, скучно-определенной.
– Представь, – сказал я Анне, – сейчас тысяча девятьсот тридцать седьмой год, двенадцатое августа…
Две недели назад в НКВД подписан секретный приказ № 00447. По областям и республикам утверждены расстрельные лимиты. Сотни тысяч человек приговорены к смерти. Смерть пришла. Смерть стоит над кроватями и колыбелями, поднимается в лифтах, едет в машинах и поездах, пылит по проселочным дорогам, седлает лошадей, проверяет оружие и ленту в пишущих машинках – придется много, очень много печатать.
А на аэродроме в Москве 12 августа готовится к вылету машина с бортовым номером Н-209. Экипаж – шесть человек, пункт назначения – Фербенкс на Аляске. Кастанаев – штурман в этом экипаже.
Понимали ли они, что происходит в стране, осознавали ли, какой шанс дает судьба?
Н-209 исчез. Его якобы слышали эскимосы на побережье Аляски, якобы видели якуты над таежным озером. Его искали десятки самолетов и судов, пешие спасательные партии – безрезультатно.
Именем Леваневского назвали десятки улиц, училище, городской район и теплоход; спустя десятки лет его машину пытались найти в тайге, тундре и льдах, призывая на помощь мистиков и экстрасенсов, опрашивая древних стариков, – но никто ничего не нашел.
Они улетели из тридцать седьмого года, будто бы предпочтя безвестность гибели возможному аресту. И порой мне казалось, что они все продумали заранее, что самолет на самом деле сел в Гренландии или в безлюдных областях Канады; тогда не было радаров и спутников, способных контролировать все воздушное пространство, и они исчезли для всего мира, стали пропавшими героями – а на самом деле переменили имена, спрятались где-то в дальних краях.
Я показал бы, если бы мог в тот момент, Анне фотографии Леваневского, пилота с лицом Пастернака, пилота с лицом поэта; прочитал на память строки:
…Идет без проволочекИ тает ночь, покаНад спящим миром летчикУходит в облака… –
написанные так, словно это Пастернак улетал вместо Леваневского – вместе с Леваневским.
Я рассказал ей, как взлетал он, Н-209, как шел на северо-восток над раскулаченными деревнями, смертными каналами, арестантскими лагерями, как провожали его взглядами зэки на гиблых лесоповалах, на сортировочных станциях, где выгружали в утренних сумерках из вагонов очередной этап; над шахтами и рудниками, над кочевыми стойбищами, где давали мешок муки за голову беглого.
Я рассказал ей, как смотрели они вниз, улетающие, покидающие убийственную родину; как, может быть, думали они о спящих псах охраны, о задремавших часовых, укутавшихся в бушлат, – или о том одном, не спящем от избытка молодых сил, часовом, что из удали вскинет винтовку, прицелится в летящий высоко в небе самолет – не зная, что верно целится, что экипаж уже все решил и лежит в хвостовом отсеке единственный несогласившийся, удушенный ласковой парашютной стропой; тот, чье тело сбросят в вечные льды.
Н-209 – самолет свободы, я придумал его, ибо сам хотел бы так же выйти из истории через черный ход, уловить момент, когда еще не поздно.
– Давай уедем, – сказал я Анне, закончив рассказ, вложив в него все силы.
– Уедем, – ответила Анна. – Уедем. Обязательно. Я не хочу тут оставаться.
У меня словно груз с души сняли.
Теперь самое трудное было дотянуть до сентября, выждать срок, поставленный «Климовым», – я не хотел без нужды его дразнить. Я готовил дубль-паспорта (Анна теперь стала Ириной), прокладывал маршрут через Украину, где границу можно было пересечь, просто перейдя поле, – и никак не мог придумать, как объяснить эти шпионские фортели Анне.
«Климов» вызвал меня еще раз, снова через Мусу.
Я сидел, ожидая вопросов, а он смотрел на меня как бы рассеянно: видимо, так их учили заставить собеседника нервничать. Но я точно был уверен, что «Климов» не знает про Кастальского, не знает, что я побывал в Стамбуле; не всевидящий же он, в конце концов!