Милли решилась упомянуть о его заинтересованности потому, что его обращение с ней, казалось, предоставляло ей любые возможности, и таким впечатлением ей оставалось лишь воспользоваться. Это впечатление было удивительным – странным и глубоким, и она унесла его с собою домой. Оно открывало ей сэра Люка Стретта – открывало, вопреки ему самому, – как человека, допускающего, где-то в самой глубине души, чтобы вещи, сравнительно от него далекие, вещи, как сказала бы Милли, совершенно сторонние, обладали для него существенным весом; оно открывало его как человека, интересующегося в отношении ее самой еще и другими вопросами, помимо вопроса о том, в чем же с ней, собственно, дело. Она восприняла такой интерес как нечто совершенно обычное для научного интеллекта высшего типа – его же интеллект, разумеется, был наивысшим, великолепнейшим, – ибо иначе его, очевидно, здесь просто не было бы; но в то же время она восприняла его интерес как прямой источник света, упавшего теперь на нее, хотя свет этот мог выставить ее как бы чуть-чуть претендующей на равенство с самим великим человеком. Желание больше узнать о пациенте, чем то, каково его физическое состояние или что его беспокоит, даже у самых великих врачей, не может быть не чем иным, как той или иной формой попытки как можно легче отказаться от пациента. Когда дело сводится к этому, то причиной, в свою очередь, может быть только, и совершенно явно, жалость, а когда жалость поднимает свое многозначительное лицо, словно голова, маячившая на пике перед окном во время Французской революции, какой может быть сделан вывод, как не тот, что дела пациента плохи? Великий человек мог теперь говорить все, что ему угодно, – Милли всегда будет видеться голова за окном; однако с этого момента она только и хотела, чтобы он говорил ей все, что ему угодно. К тому же теперь он мог бы сказать это с еще большей легкостью, поскольку не было ни одного ее собственного предположения, ради которого – как ее собственного – он стал бы каким-то образом прилагать особенные усилия. В конце концов, раз он побуждал ее говорить, она говорила, и в любом случае это могло свестись для него лишь к тому, что она перестала бояться. Если бы он захотел сделать для нее самую приятную вещь на свете, он показал бы ей, что верит – она и вправду не боится: ведь это и было целью ее маленького демарша (врач нисколько не был введен в заблуждение) – демаршем она в тот момент сочла свой самонадеянный намек, что она не хуже его. Это породило дерзкую мысль, что он в действительности может быть введен в заблуждение: и тут между ними в считаные секунды промелькнуло что-то вроде сигнала – сигнала, поданного лишь глазами, – что они оба знают, чего им ждать друг от друга. В их сумрачном старом храме истины это произвело моментальную вспышку света, за нею последовало то, что великий человек ее поймал – то есть Милли оказалась целиком и полностью у него в руках, и все завершилось его неясной доброй улыбкой. Такая доброта при такой неясности была прекрасна; но ясность, яркость – даже блеск острой стали – это, разумеется, оставалось для другой стороны дела, это еще должно было явиться к ней так или иначе.
– Вы хотите сказать, – спросил он, – что у вас совсем нет родных? – ни одного из родителей, ни сестры – даже двоюродной, ни тетушки?
Она легко и привычно покачала головой, словно героиня, привыкшая к интервью, или уродец в ярмарочном балагане:
– Совсем никого. – Но она пришла сюда, вовсе не желая быть мрачной из-за этого. – Я – единственная выжившая, единственная, уцелевшая после капитального крушения семьи. Вот видите, – добавила она, – как приходится принимать это во внимание – ведь все остальные уже ушли. Когда мне было десять лет, то, вместе с отцом и матерью, нас было шестеро. Я – все, что осталось. Но умерли они, – продолжала Милли, чтобы быть до конца справедливой, – от разных причин. Тем не менее что есть, то есть. И, как я вам уже сказала, я – американка. Не то чтобы это делало меня хуже – я не это имею в виду. И вы, наверное, лучше меня знаете, какой это меня делает.
– Да. – Он даже не скрывал, как это его позабавило. – Я прекрасно представляю себе, какой это вас делает. Это делает вас прежде всего превосходной пациенткой.
Милли вздохнула, на этот раз – благодарно, и произнесла, будто снова в многолюдном обществе:
– Ох, ну вот вам, пожалуйста!
– О нет, «нам» вовсе не пожалуйста! Только мне, но лишь настолько, насколько вам будет угодно. У меня полно американских друзей: и о них, если позволите, я скажу то же самое, и совершенно непреложный факт, что вы не могли бы найти себе лучшее место, чем в их компании. Вы оказываетесь вместе с множеством других – и это уже не абсолютное одиночество. – Затем он продолжил: – Я уверен, вы обладаете замечательной силой духа, однако не старайтесь вынести больше, чем вам необходимо. – Он подумал немного и объяснил: – Трудности пришли к вам в юные годы, но не следует думать, что вся жизнь для вас будет состоять из трудностей. Вы имеете право быть счастливой. Вы должны решиться на это. Должны принять счастье в любой форме, в какой бы оно к вам ни явилось.
– О, я приму любое, каким бы оно ни было! – почти весело откликнулась Милли. – И мне, кстати, кажется, что я принимаю по одному новому счастью каждый день. А сейчас – это! – Она улыбнулась.
– Это очень хорошо, пока так оно и идет. Вы можете положиться на меня, – продолжал великий человек, – в том, что касается моего к вам неограниченного интереса. Но я, в конце концов, лишь один элемент из пятидесяти. Мы с вами должны собрать множество других. Пусть вас не тревожит, что кто-то узнает. Узнает, что мы с вами – друзья, хочу я сказать.
– Ах, вам надо с кем-то увидеться! – воскликнула Милли. – Надо добраться до кого-нибудь, кто меня любит!
Однако он встретил ее несдержанность так, чтобы ей стало ясно – он часто встречал такое со стороны ее молодых соотечественников и был знаком даже с их далеко заходящей фамильярностью, так что Милли почувствовала, что ее вольность пропала втуне, встреченная его молчанием, и ей пришлось тут же задуматься над тем, что она могла бы ему сказать более резонно. Это, разумеется, должно было затронуть как раз тему допущенной вольности, о чем она заговорила теперь как о свершившемся факте:
– Это, конечно, уже само по себе великое благодеяние, так что, прошу вас, не подумайте, что я этого не понимаю. Я могу делать абсолютно все, что захочу, мне не у кого спрашиваться, на свете нет даже пальца, что указал бы мне остановиться. Я могу болтаться по свету до посинения. Это не всегда так уж весело, но множество людей, я знаю, хотели бы это испытать.
Сэр Люк, казалось, готов был задать какой-то вопрос, но передумал и дал ей продолжать, что она не замедлила сделать, так как в следующий же момент поняла, что он воспринял ее слова как свидетельство, что средства ее весьма велики. Она так просто дала ему это понять, что они больше никогда не касались этой одиозной стороны жизни. Однако Милли не была чужда мысль о том, какое важное влияние это могло иметь на его суждения или, по крайней мере, на его настроение – хотя бы на чувство, что она его забавляет, поскольку, чудесным образом, у него были чувства! Теперь все кусочки его впечатления о ней сложились вместе, в многоугольную комбинацию, словно крохотные осколки цветного стекла в глубине детского калейдоскопа.
– Значит, если возникнет вопрос о том, что мне нужно сделать что-то из ряда вон выходящее, что сможет помочь…?
– Вы сделаете что-то из ряда вон выходящее? Хорошо.
Он воспринял это прекрасно, со всей приятностью, как оно того и заслуживало, однако потребовалось несколько минут, чтобы справиться с существенным вопросом. Было до определенной степени удобно, что не существовало ничего такого, чего Милли не готова была бы сделать, однако представлялось весьма туманным, хотя и приятным, что ей вообще придется что-либо делать. Оказалось, что в тот момент они оба так о ней и подумали, понимая, однако, что из добросердечности она всегда готова пойти на ничем не вызванные крайности; в результате чего, в свою очередь, после обильных расспросов, аускультации, обследования, после многочисленных упоминаний его собственных выводов и пренебрежения выводами пациентки неясность была должным образом сохранена, и они оба могли бы с удивлением почувствовать себя – или заставить нас так себя почувствовать – людьми, вернувшимися из вполне благополучного, но совершенно бесполезного путешествия к Северному полюсу. Милли, согласно указаниям врача, была вполне готова к Северному полюсу, что, несомненно, явилось огромным разочарованием для ее нового друга, всячески воздерживавшегося от каких-либо указаний.
– Нет, – услышала она снова. Он четко повторил уже сказанное им раньше: – Я не хочу, чтобы вы в настоящее время что-то делали, то есть вам не следует делать ничего, кроме выполнения одного-двух небольших предписаний, которые будут вам разъяснены, и разрешения мне через несколько дней посетить вас у вас дома.