Затем наступала пауза, народ уходил, а он наклонял ко мне свой патрицианский профиль и шептал: «Слушай, Джерри, ты приходи к обеду. Нормально…» За это я буду вечно ему благодарен и буду вечно любить его, как старшего брата, которого мне не подарили родители.
Итак, каждый день после детскою сада моя дочка приходит в мою квартиру. Сначала мы во что-нибудь поиграем, а потом она обязательно резко захочет посмотреть кино. И не какое-нибудь. То единственное, которое она любит смотреть со мной. У нас есть диснеевские фильмы. У нас есть «Спасатели спешат на помощь». «Красавица и чудовище». У нас полно доктора Сюсса[46].
«Нор On Pop». «Гринч, похититель Рождества». Все вещи, которые она любила. Пока в один прекрасный день я не сводил ее в «Краун Букс», где, насколько я знал, продавали кое-какие детские киношки. И она сразу выбрала ту, что до сих пор смотрит. Она называется «Большой Птиц идет в больницу».
Фильм не особо длинный. Примерно на полчаса. Начинается, как Большой Птиц просыпается в своем гнезде и обнаруживает, что у него болит горлышко. Еще он кашляет и весь горит. Милая Мария, по-моему, то ли его хозяйка, то ли мама, осматривает его и объявляет, что он должен сходить в больницу. Большой Птиц пугается. Он никогда раньше не ходил в больницу. Мария настаивает. Одно за другим, и они являются на прием к страшному Роберту Клайну средних лет в роли доктора. Седеющий комик сообщает им, что, среди прочего, ему надо кой-чего проверить. И Большому Птицу меряют температуру. Меряют кровяное давление. Отправляют на рентген и затем, в следующем эпизоде, на котором дочка — по-другому не скажешь — зациклилась, у него должны брать кровь на анализ. Они должны воткнуть ему в крыло шприц.
Вот какая тема: Большому Птицу делают укол. Слишком натурально? Это про меня? Большой Птиц поднимает крыло. Спрашивает, будет ли больно. Симпатичная чернокожая медсестра сначала говорит, что нет, потом поправляется и обещает: «Точнее да, но совсем чуть-чуть». И Мария старается его успокоить, а медсестра подносит шприц к камере, держит покрытый перьями желтый кончик и — Мистер Птиц встречает Мистера Берроуза — вводит иглу.
Вот что происходит. Каждый день. Большой Птиц кричит. Мария говорит: «Уже все!». А дочка вопит: «Включи плаузу, папа!». От восхищения — а это восхищает каждый день, восхищает так же сильно, как накануне — она забывает правильное слово, и произносит «плауза» вместо «пауза».
— Котенок, — говорю я, самый жалкий из смертных, — правильно будет «пауза».
— Знаю, — обижается она. — Ты уже говорил. Лучше перемотай и останови.
Что я и делаю. Как бы мне не было больно. Как бы, если точнее, мне не хотелось выброситься из окна. Ведь каждый божий день, как образцовые отец с ребенком, глядя ебаную «Улицу Сезам» по видео, сидим мы вдвоем, зачарованные, и, словно замороженный пультом, Большой Птиц стоит перед нами, как вкопанный. Приоткрыв от боли клюв. С очумевшими глазами. И — «ГЛЯДИ, ПАП!» — шприц вонзен прямо туда, куда бы его вонзил огромный нелетающий Большой Птиц, увлекайся он тем, чем увлекается наш папочка, тем, что этот прекрасный ребенок по малолетству помнить не может.
«БОЛЬШОЙ ПТИЦ ВЫРУБАЕТСЯ…»
Господи!
В джанки-отцовстве присутствует своя позитивная логика. Мы с моим ребенком, объединенные здоровым рвением, понятным лишь человеку, которому надо встать и быть на месте в два, три, четыре, пять утра. Фишка насчет быть наркоманом состоит в том, что если ты при бабках, то твое дурное самочувствие долго не продлится. Так что никакая предрассветная возня с пеленками меня не напрягала. Я слышал плач крохотной куколки, брал ее на руки и бежал вниз. Я оставлял ее извиваться в своем ватном ковбойском одеяле на опущенной крышке унитаза, пока я подогревал ложку, наполнял баян и ширялся перед ее диким, невинным и, готов поклясться, непонимающим взглядом.
Я знал, что мне суждено жариться в аду. Но в конечном счете нет ничего более волнующего, честное слово, чем вытащить своего ребенка из кроватки, поднять ее, напевая нежные и успокаивающие опиатовые слова до тех пор, пока она не готова покинуть свое в семь-футов-семь-унций тело и перенестись в страну младенческих грез.
Нечего возразить, как ни посмотри, против такого незначительного факта, что от наркотика у папы перестают дрожать руки. У него пропадает дурнота. Выводит на поверхность радость и сострадание, скрытые под наркотической коркой омерзения к самому себе. Если вы были там, вы поймете. Если нет, что тут говорить?
Вмазавшись в какой-нибудь недобрый час, хозяин дома пребывал в блаженном состоянии духа, играя в гляделки со своим нетоксичным чадом. Было круто.
Я не в курсе, что бы доктор Спок или более подходящий к данному случаю доктор Берроуз сказал о героиновом отцовстве. В моей ситуации свойство детского возраста, к которому подходит лишь один-единственный мрачный эпитет — напряженный, умение радоваться в любое время дня и ночи означало, что у меня есть хоть полшанса утихомирить мое плачущее солнышко и увидеть, как она вдруг начинает мне улыбаться. Награда, как скажет любой сентиментальный папашка, превосходящая все грехи любой тяжести.
Возможно, я отстаивал бы свое мнение на «Шоу Донахью». Но после дня, проведенного в телевизионном аду, и вечера в трещащем по швам семействе, поздним вечером обдолбанный «лошадкой» папка может обрести немало достойных радостей, чтобы порекомендовать их другим. Выходя за ворота и признаваясь себе, в какого морального урода с финансовым подогревом в шоу-бизнесе я превратился, я мог уповать в лучшем случае в плане воспитания ребенка на то, что я остался нескучным моральным уродом.
Как точно передать ощущение медленного самоубийства с одновременной борьбой за устройство достойной жизни для единственного существа, что-либо для тебя значащего на нашем гнусном астероиде Бога? Я твердо решить растить Нину. И продолжать растить, хотя сам катился по наклонной.
Некоторыми вечерами, прижимая к груди свою, пока еще не успевшую освоить наш мир малышку, я, бывало, слышал, как ее крошечное сердечко бьется рядом, с моим и думал: «Вот он… Вот он, последний рубеж жизни». И слыша ее сердце, размером не больше колибри, мое счастье омрачалось осознанием суровой действительности: Да, там ее сердце, но кровь, пульсирующая в ее махоньких венах, эта та же гремучая смесь, что течет во мне. Выгнанная из крови моей матери. О которой, да поможет мне бог, я иногда думал, что колюсь исключительно ради того, чтобы ее изгнать.
Внутрь поступает хороший воздух, обратно выходит плохой.
Если только речь не идет о крови. О семейной крови.
Все, что шло от Сандры, я знал, было хорошо. Безупречно. Но от того, что шло от меня, малышка несомненно бы захлебнулась, будь она нелюбимой. Поскольку слишком многое противилось появлению на свет Нины, она более чем заслуживала стать предметом обожаний. И если я ни что больше не годился, то оставалось хотя бы это. Даже в своем теперешнем состоянии постоянного саморазрушения я мог дать ей любовь.
И когда я брал ее на руки в самый темный час ночи, поднимал ее махонькое визжащее тельце из неостывшей кроватки, я задыхался все сильнее. Щекотал ей животик. Целовал за ушком. Переворачивал вниз головой. Подбрасывал в воздух. Пел ей, укачивал ее, играл в гляделки, пока она не приходила в полный восторг. Делал все, чтобы ребенок перестал плакать и засмеялся, как бы гадко мне ни было.
И ерзающий ангел фактически спасал меня. А не наоборот. Беспомощным был я. Не знаю, как я раньше жил без нее.
Жестокое воспоминание: укладываю своего ничего не подозревающего, тихо спящего в пеленках младенца и волоку искать угол, где в четыре утра воскресного утра еще идет бизнес. В этот час единственные живые создания за рулем либо высматривают наркоту, либо наркотов. Нарки и Шухер. Без промежуточных вариантов. Случалось, что поздним вечером на спуске с Четвертой и Бонни-Брей, когда я пробовал у кого-нибудь взять, они стеснялись стоять под уличными фонарями и тащили меня в непонятный и мрачный лестничный колодец или площадку за помойкой, куда я, пока не стал отцом, без раздумий шел. И куда сейчас с ребенком на руках не отказывался пройти.
Не в том дело, что я не сознавал безумие своих действий. Дело в том, что я не позволял себе увидеть его. Думаете, никто не получил по кумполу во время попытки затариться? Никого ни разу не подрезали? Или того хуже?…
Однажды в три часа утра, охваченный неодолимым желанием, стремлением, неподдающимся описанию, если вам не случалось умирать и выжить, я последовал за молодой мексиканкой с кошачьими глазами в квартиру с улицы, которую даже не нашел бы при дневном освещении, прошел за обитую железом дверь темного заброшенного здания где-то в районе Пико-Юнион. С сонной Ниной, даже не потревоженной моим нервозным сопением, я вступил в черный, как смола, коридор с битыми стеклами на полу и вонью затхлой мочи по углам, неуверенно прошагал за совершенно незнакомой женщиной в освещенную свечами комнату, где полдюжины других несчастных валялись или сидели в различных стадиях джанковой дурноты или расслабухи. Никто не обратил на нас внимания. Я отдал хозяйке деньги и застыл в ожидании, а она пересекла помещение и достала заляпанную сумку, где хранила свои запасы. Я держал Нину на руках, пытаясь не смотреть в лицо ближайшей фигуры, бормочущего скелета, развалившегося у ящика под моими ногами. Стараясь ни о чем не думать, пока скелет не поднял глаза, поднял руки, оскалившись беззубым ртом с почерневшими гноящимися губами, и проговорил: «Хороший малыш… Дай подержать…»