Характерно для отступления на задний план обилия эпизодов при одновременно растущем интересе к человеческим отношениям и «анализу души» точно так же и изменение в функции формы первого лица. Применяет форму «Я» и автор «Неонилы», но главное действующее лицо и рассказчик от первого лица более не идентичны. Преступления «грешной женщины» более не предстают, как в случае с Мартоной, с позиции этой бабы. А позиция эта в значительной степени аморальна. Они оказываются таковыми с учетом морализирующих и душевных или «воспитательных» предпосылок промахов интерпретаторов, занимающихся анализом. Поэтому теперь больше нет необходимости также и в том, как в случае с Молль Флендерс или Мартоной, чтобы в конце повествования центральная фигура испытала моральное преображение, и тем самым была бы обеспечена морально-назидательная «цель» рассказа. Но благодаря сохранению формы первого лица, т. е. посредством вымысла о «личных записях», рассказчик и интерпретатор остается персонажем внутри действия романа, предстаёт не как парящий надо всем, дистанцированный автор, а как «сторона». И хотя в её добродетели нельзя сомневаться, но её предвзятость в отношении центральной фигуры, Неонилы, так же несомненна, порожденная озлобленностью из-за неудавшегося воспитания и ещё более завистью неимущей старой девы к более молодой, привлекательной, более богатой, замужней и окруженной любовниками племяннице.
Правда, было бы ошибочно вводить в эту «правдивую историю» и соответствующим образом интерпретировать слишком тонкую как с моральной, так и с изобразительной точки зрения отдаленность автора от своей рассказчицы от первого лица или, как это делает, например, Сиповский[702], из личной антипатии полемизировать против старой девы Добродушевой. Ведь уже говорящие имена и наказание плохих при одновременном вознаграждении хороших (которые созданы не рассказчицей от первого лица, а автором) свидетельствуют о том, что и автор хотел бы, чтобы дела Неонилы понимались как устрашающий моральный пример. Но промежуточное положение рассказывающего и размышляющего Я между главным героем и автором неоспоримо означает дифференциацию как в моральном, так и в изобразительном отношении. Она усиливается тем, что подлинным идеалом предстает не Добродушева, читающая моральные проповеди в стиле старой поучительной литературы, а ещё более бедная и ещё более добродетельная, несомненно, сформированная по образцу нового «сентиментального» и «английского» романа девушка Ульянушка, которую дамы недаром называют «второй Памелой»[703].
«Неониле» близок несколько более молодой и более известный в истории литературы роман A. Измайлова «Евгений или пагубные следствия дурного воспитания и сообщества») 1799 г.[704]. Если в «Неониле» шла речь о воспитании и моральном падении «распутной дщери», то «Евгений» обрисовывает тот же процесс на примере «распутного сына». Моральная установка, морализирующий тон, даже техника говорящих имен, контрастирующих с моральной точки зрения, те же (фамилия самого Евгения – Негодяев, производная от «негодяя», т. е. ни на что негодного; его бессовестный друг и наставник – Развратин, с фамилией, производной от разврата, т. е. «разложения нравов» и т. д.). При этом ещё более, чем в «Неониле», подчёркивается воспитание как главная проблема и суть целого (на что намекает уже название). Обстоятельно описываются отдельные этапы воспитания Евгения, начиная с рождения (за которым сразу же следует запись новорожденного в гвардию) и первых попыток воспитания женщинами и домашним учителем в родительском имении по поводу нравов и безнравственности в процессе пансионского воспитания и обучения в университете. Далее следуют формирование или деформация молодого человека в развращенном московском и петербургском обществе, в не менее безнравственной атмосфере на военной службе и т. д.
Измайлов проводит своего Евгения по этим различным этапам, типичным для пути образования молодого русского дворянина, рассматривает также повседневные занятия[705] и подчёркивает негативные общественные явления. Так он создает сатирическую картину тогдашней жизни определённых слоев русского общества, которая, несмотря на свою зависимость от многих литературных шаблонов, всё же удивительно наглядна для тогдашней русской ситуации. Если его произведение позже, в XIX и даже ещё в литературоведческих работах XX в., называлось «первым опытом русского романа нравов»[706], то точным будет, правда, только обозначение «роман нравов», в то время как характеристика «первая русская попытка» – оценка произвольная и неоправданная. Она могла быть вызвана тем, что «Евгений» в XIX столетии был ещё хорошо известен и неоднократно упоминался, в то время как другие русские произведения этого рода, например, «Пригожая повариха» Чулкова или «Неонила», в XIX в. канули в Лету и долгое время оставались неизвестными даже историкам литературы.
Новым для русской литературы в сочинениях вроде «Евгения» и «Неонилы» является не форма сатирического «романа нравов» как таковая, а изменение этого типа романа по сравнению с его русскими представителями 60-х и 70-х гг. Как очевидный моральный пример, романы рубежа веков ближе к моральной сатире старой назидательной литературы, нежели к плутовским рассказам Ладона, Мартоны или Ваньки Каина. Их связывает с традицией моральной сатиры постоянно морализирующий рассказчик, говорящие имена, классифицируемые с моральной точки зрения, полемика против «подражания иностранному» и вызванного этим «растления нравов» и многое другое. Что, правда, отличает их от старых сатир и сближает с плутовским романом, так это связь сатиры с формой романа. Общим с плутовским романом является также расположение в ряд сатирических картин нравов, иллюстрирующих жизнеописание главного отрицательного персонажа. И действительно, несомненно, например, знакомство Измайлова с плутовскими романами Лесажа. Об этом особенно свидетельствует вставленная история жизни Развратина, которую он сам и рассказывает (и которая заполняет почти всю 2-ю книгу). Но даже в рассказе Развратина речь идёт не о демонстрации занимательных проделок и приключений плута, а о моральном примере того, как неверное воспитание и подражание французскому «вольнодумству» должно привести к моральному одичанию и крушению[707]. (Подобным же образом последствия плохого воспитания описывает и произведение Н. Остолопова «Евгения, или Нынешнее воспитание» 1803 г.[708]) И хотя, – как и в плутовских романах – в качестве романа предлагается сатирическая картина мира, решающим прототипом романа является уже не плутовской роман, а новый, «сентиментальный» тип. Приспособлению к этому новому идеалу соответствуют отсутствие образа плута как главного действующего лица и рассказчика от первого лица, изменение формы от первого лица (и полный отказ от неё), сокращение обилия приключений в пользу более детального, «психологически» ориентированного изображения и анализа, перемещения очевидной среды воров и мошенников в сферу социальных средних слоев (здесь особенно провинциального дворянства), обстоятельное описание семейной жизни, интерес к индивиду и его воспитанию (особенно в полемике с Руссо) и введение образов, которые полностью соответствовали идеалу «чувствительного» романа (как «вторая Памела»).
Насколько эта тенденция соответствовала тогдашней общей ориентации русской литературы, наглядно показывает статья Н. М. Карамзина (1802 г.) под названием «О книжной торговле и любви ко чтению в России»[709]. Карамзин описывает, сколь необычный взлет пережила российская книготорговля в последние десятилетия XVIII в., как благодаря этому удалось привлечь к чтению и более простые слои. Он пишет:
Любопытный пожелает, может быть, знать, какого роду книги у нас более всего расходятся? Я спрашивал о том у многих книгопродавцев, и все, не задумавшись, отвечали: «Романы!»[710]
Сам Карамзин считает это понятным, более того, достойным одобрения и содействия. Он даже защищает чтение относительно малоценно и бездарно написанных романов потому, что оно готовит читателя к пониманию более значительных произведений. Ведь, если трещина между автором и читателем слишком велика, то и лучший автор не сможет добиться результата. Если же читатель начнет с «Несчастного Никанора»[711], имеется обоснованная надежда, что завершит он Руссо и «Грандисоном». Опасения, что чтение романов может оказать отрицательное воздействие, совершенно необоснованны, ибо:
Какие романы более всех нравятся? обыкновенно чувствительные: слезы, проливаемые читателями, текут всегда от любви к добру и питают её. Нет, нет! дурные люди и романов не читают[712].
И автор соответствующим образом завершает свои рассуждения: «Одним словом, хорошо, что наша публика и романы читает»[713].
Стоит только сравнить эту статью Карамзина с более старой, ранее рассмотренной статьей Сумарокова «О чтении романов», стоит лишь представить себе, что в обоих случаях речь идёт о высказываниях авторов, задававших тон для своего времени, и сразу же будет понятно, сколь принципиально изменилось за относительно краткое время положение романа в России. Победа романа будет из слов Карамзина заметна точно так же, как и внутри этого жанра возникновение «сентиментального» типа (ведь в качестве прототипов называются теперь не «Дон-Кихот», Лесаж или Фенелон, а Руссо и Ричардсон). При этом, конечно, следует учитывать, что к читателю обращается Карамзин, то есть убежденный сторонник сентимментализма. Но не случайно, наконец, что теперь как раз «сентименталист» Карамзин стал автором русской литературы, указывающим направление. И, несомненно, как раз «сентиментализм» усиливает уже и раньше существовавшую в России склонность к «чтению романов», существенно посодействовав распространению романа в России.