— Ни хрена себе! Я за эти два месяца шесть раз в Турине был!
— У Лопелло?
— И еще одного клиента он мне привел, ничего такая студия, два зала, делают зоо, причем, знаешь, почти без людей, типа, кошки, собачки; один раз двух крокодилов записали!
— А это разве чилли?
— А то! Они ж держат животных в неволе и стимуляторы им дают; это уже лет восемь как запрещено, зеленые всех поимели после тех трех попугаев.
— А, да, помню. Мы тогда хуели просто от этой истории.
— Ну вот. Теперь чилли. Короче, я тут намотался в Турин по самое не хочу. Но теперь бабки есть, две недели никуда не поеду. Я уеду на дачу завтра, ты хорошо это, что пришел. Я тебя увижу уже знаешь когда? У Райки на дне рожденья, я вот на него вернусь.
— А она отмечает в Москве?
— Да, снимает, знаешь, какой-то древний домик на площади Восстания, два этажа, дикая развалюха, говорит, но однажды она там как-то особо удачно потрахалась — какое-что что-то среди бела дня, ну, Райка, что-то такое, ты знаешь.
— Ода.
Райка — это такая история, что у меня при одном воспоминании начинает побаливать прокушенное ею пять лет назад правое плечо. Райка — это да, Райка — это да.
— И что ты там на даче будешь делать?
Аааа! (Палец поднимает кверху и смотрит, как мудрый бибизян, хитрый и лукавый.) У меня сейчас такое получается, что ты себе даже не представляешь! Я чего, говорю тебе, бледный? Я до четырех утра парился с одной штукой, но надо туда ехать, там у меня техника получше, я там смогу добить уже все.
— Маньяк.
— А хули!
— Скажи мне хоть, что не химия.
— Не, слушай, нет; я один раз купил у этих чуваков, которые Виталика взяли, кокс, блядь, мне чуть нос не разорвало, я не хочу больше, все.
— Его в нос засыпают?
— Втягивают полосочкой.
— Говно какое.
— Я тебе говорю, пиздец. Нет, химия — это я не могу, это на хуй; ну, то есть я понимаю, как это охуенно и что можно понять из нее, и все такое, но просто вот не могу, мне плохо. А вот ты скажи мне, ты с Виталиком после приезда говорил?
— Еще нет. А что, мне приготовиться к худшему, да?
— Нет, чего… Как дочка его?
— Ну получше вроде; я вот с Адель успел поговорить, Еввка уже в рехабе, и вроде нормально все, потихоньку даже разговаривает, правда, не спит почти, колют ей много, все такое. Но вообще — из шока легко вышла, она вообще молодец, сильная девочка, такая упорная, все будет хорошо, прорвемся.
— Ну круто; потому что я вижу — Виталик бодрый такой, все такое, хорошо выглядит, подсел ко мне в «Даун— Хаусе», что-то такое рассказывал…
— Да, это он умеет — хорошо выглядеть.
— Да, такой весь; с девушкой меня познакомил…
— Дорогой, ты к чему ведешь? Простым текстом: у моего брата опять баба на стороне?
— Ну откуда я знаю? Может, он там просто с ней тусовал…
— Щ, ради бога!
— Ну такая ничего тетка, нервная немножко, правда, такая, знаешь, высокая, с зелеными волосами, у нее еще морф, кажется, такие брови чуть-чуть витком…
— О, нет. Таня Лаврухина! Она же алкоголичка!
— Ну, это не знаю. А так — ничего телка, волосы зеленые, улыбается… Слушай, ну, может, мне показалось просто.
— Ладно, слушай, на хуй эту тему; я не могу, нет сил. Меня тошнит совершенно от обсуждения его личной жизни, он пусть делает что хочет, я не собираюсь об этом знать
— Ну прости, правда.
— Хуйня, забудь.
— Я, собственно, не для этого заговорил. Есть другая проблема; ну, не проблема, но может оказаться проблемой.
— Представляю себе. Относительно моего брата, дорогой Щ, все, что может оказаться проблемой, оказывается катастрофой.
— Ну, типа, я бы предпочел, чтобы он тебе сам сказал, но я тебе скажу, ладно: короче, с его работой все не очень хорошо.
— Типа?
— Ну я вчера видел Гегеля там в одной тусовке, он мне сказал, что вот «чувак, которого ты привел, — у нас проблема с ним». А что, типа, говорю, много плохих трипов? Ну, ты ж понимаешь, бывает, все такое. Нет, нет, говорит, это все в порядке, но понимаешь, говорит, «у нас есть серьезное подозрение, что он уносит на сторону ту химию, которую мы ему даем, и говорит нам, что бэд трип». Я говорю так осторожно, не хочется же сразу претензии: «Ну ты покажи мне пару раз, может, не так уж бэд, да и на бэд, знаешь, бывает спрос, или, может, нарежем чего, — ну, я аккуратно ему говорю: — Все-таки ты понимаешь же, сколько доза стоит, жалко на корню зарубать…» «Так он, — говорит Гегель, — принес что-то, но вот явно это не бэд, такое не запарывают, ну, подчистить, и все, он нам и похуже сдавал. Ну, то есть, — говорит, — если мы решим, что нам не кажется, то мы его, конечно, за жопу не возьмем, потому что он твой друг и все такое, но я тебе честно говорю, — говорит, — что мы его выкинем, и мало того — это вопрос, понимаешь, отношений со своими для меня, — мне придется своих, кто химию на бионы пишет, ну, кроме меня, предупредить, чтобы работы ему не давали». Такие дела. Ви-та-лич-ка…
— Ну, я не хотел портить тебе настроение, но ты знай, потому что он опять без работы останется, если так. Может, скажи ему, потому что я с ним все-таки не так уж хорошо знаком — такие вещи говорить.
— О да, я скажу. Я хорошо представляю себе этот разговор, но я скажу.
— Да ладно, ты не парься так ужасно, прорвемся; может, все хуйня еще.
— Да, небось хуйня. Послушай, Щ, у меня к тебе разговор был.
— Ну? Давай, я тебе потом еще одну штуку покажу, я тебе собаку мою покажу, она во дворе.
— Мало тебе кролика?
— Ты увидишь! Ну?
— Послушай, Щ, тут такое дело. Я сейчас съезжу в Израиль на пару дней, потом вернусь в Москву. Но еще через месяц я, видимо, опять туда уеду. И, видимо, останусь там жить.
—
Глава 58
Вот чем больше я хожу здесь и чем внимательней смотрю, тем больше меня берет зло на Бо; какой проект он мне испортил! Что бы я сейчас ни сделал, как бы я виртуозно ни запихнул трех человек в одну комнату, как бы гениально ни передал обстановку концлагеря детальками, шовчиками, шрамиками, двумя булавочками, которые хранят как зеницу ока, потому что других-уже-не-будет, — но лишить меня возможности сделать кадр ют с такой шеренгой, идущей в газовую камеру, глядя в камеру операторскую, — это скотство не только по отношению ко мне, но и по отношению к кинематографу. Я бы даже в special edition дал биончик — на тридцать секунд! — одного из этой шеренги. Уффф. Не хватает злости.
Хотелось возвышенного ужаса, хотелось, чтобы пробрало, чтобы при виде этих, обтянутых кожей, лишенных уже пола и возраста, открытых смерти, сваленных, как ржавые джеты, в единую кучу, — чтобы проперло, пробило, вставило, чтобы зашевелилось что-то внутри, не в штанах, но в сердце, чтобы было «ахххх!» от сильного кадра — кадра с горящим ребенком, с головами, сложенными кучкой… чтобы меня самого вставило, — хотя бы так, как в тот день, на съемках «Мехико», Когда я чувствовал запах крови, настоящей крови. Дал бы Бо деньги — что можно было бы наворотить! Это вам не кровь с ближайшей бойни. Я бы насыпал им зубных коронок, навалил бы волосы волнистой горой, дал бы запах гари, настоящий, жирный запах горящей живой плоти, — уж нашел бы как сделать, не переживайте. Какая получилась бы прекрасная сцена — массовая стрижка, комбинированный бион, переходящий от узника к узнику, нет, от узницы к узнице, конечно, у них же волосы длинней. Вот, вот оно! Вот что можно было бы сделать — хотя нет, тут бы никаких денег не хватило, это не вопрос денег. Эх, поймать бы Ковальски, связать да и побрить под самый корень. Шорох волос, вопли, нервы, слезы, ярость — вот это был бы — снаффовый бион; куда вашей расчлененке!
Хрен мне.
Собственно, я ждал очень сильных переживаний от этого музея; очень. Первый раз давно здесь был, во время первого же своего визита в Иерусалим, с группой, в институте еще — мы были четверо премированы поездкой на ретроспективу Тинто Брасса, которого уже тогда можно было только здесь посмотреть, — тогда нам вообще было не до переживаний, и из «Зала праведников» нас выставили взашей — вывели из «Яд Ва-Шем»! — потому что мы хохотали над каким-то анекдотом про аноректичек. Почему, в самом деле, никто не понимает, что это может быть смешно? Нервный, не нервный смех — какая сейчас разница? — но ведь все-таки очень силен элемент комизма. Как любое человеческое унижение, как, попросту говоря, любая смерть и любой секс. Колебательные движения, выпученные глаза, шумное дыхание, поход в газовый душ на последнюю помывку. Видишь, парень, дым из трубы — это с твоего папы забыли калоши снять. Сделать мемориал этим восьми, что ли, миллионам, или там восьми с половиной, и сделать это так пафосно и серьезно, словно в мире никогда не было наций и рас, которые бы исчезли совсем. Много же наберется за пять тысяч лет истории — даже если не считать бесчисленных африканских племен, выкошенных эпидемией через полвека после Холокоста. И этот пафос, эта музейная серьезность, с которой тут все устроено, — они, конечно, смешны. Трогательны и смешны. Может, мне потому смешно, что я не еврей, — но, знаете, такой эффект, как когда дети хоронят птичку: ты понимаешь, что у них огромное горе, — но, глядя на их серьезность, попробуй не улыбнуться. Если евреи действительно считали себя богоизбранным народом, то они должны были чувствовать себя жертвой child abuse после Холокоста. Музей child abuse'а, воздвигнутый ребенком любимому папе. Прощенному папе. Я знаю, Отче, Ты этого не хотел. Ты хотел, вернее, не этого. Но они, похоже, не поняли.