Теперь мы общались с Леной совсем мало, хотя и виделись ежедневно — правда, в основном мельком, в квартирном коридоре. Я тосковал по ней отчаянно, возможно, более, чем если бы мы находились вдали один от другого.
Наступил июнь, только-только стаял снег; зазеленела тундра, украсившись неяркими северными цветами. Черный гранит прибрежных скал стал черно-белым от тысяч гнездящихся на нем птиц. Но лед у берегов еще лежал, и только дальше, в стороне открытого моря, в белых ледяных полях, синели большие разводья. У Лены заканчивались занятия в школе. Она собиралась уехать в Тамбов к матери и к дочери, по которой очень соскучилась, не видав ее год. Вернется ли она на мыс Терпения? Я спросил ее об этом. «Не знаю… — ответила Лена. — Может быть, и вернусь». И эти ее слова заронили во мне искру надежды.
В эту пору, когда солнце уже не сходило с небосвода, щедро возмещая теплом и светом свое долгое зимнее отсутствие, у нас начались большие многодневные учения с длительными переходами по тундре вдоль побережья — мы отрабатывали тему отражения десантов противника. Но вот учения закончились. По пути домой я представлял себе, как вечером увижу Лену… Но, войдя в свою комнату, увидел на столе письмо Лены. Из него я узнал, что она уже уехала.
Уехала, не попрощавшись со мною… Наверное, это было бы ей тяжело. Еще не заглянув в письмо, я понял ее решение: рвать так рвать… Потом начал читать письмо. В нем была целая исповедь. Лена писала мне о постоянно жившем в ней предчувствии, что мы не сможем быть счастливы вместе, писала, что нас толкнуло друг к другу одиночество, а оно не всегда лучший советчик. «Ты не свободен для меня, не свободен! — запомнились мне слова этого письма. — Я могла бы иметь только такого, у которого в душе нет даже маленького уголка, в который я не смела бы войти». Лена утверждала, что убедилась, будто это невозможно, и поэтому считала, что лучше расстаться навсегда. «Так надо».
Так надо… Это показалось мне чудовищно неправильным, когда я прочел письмо. Как много понадобилось мне времени, чтобы понять, что она была права… Но в минуту, когда я держал ее письмо, перечитывая его вновь и вновь, мне было только нестерпимо больно, только больно, этой болью я был наполнен тогда весь.
Хотя Лена и просила не писать ей, я написал. Лена не ответила. О том, что она поступит так, она предупредила меня в том же письме. Это было жестоко. Но теперь-то я понимаю, что это была самая милосердная жестокость.
Я постарался до предела погрузиться в свои служебные дела и хлопоты, которых всегда немало было при моей должности. И это во многом помогло мне.
Прошло недолгое заполярное лето, снова задул холодный ветер с океана, нагоняя к берегу льды.
Надвигалась зима, моя третья зима в северных краях. На душе у меня было тяжеловато. Трудно жить, когда знаешь, что никто тебя не ждет дома, не с кем поделиться самым сокровенным и даже некому излить душу в письме. Трудно жить, когда ты не ощущаешь тепла рук женщины, любящей тебя и любимой тобою, и уже совсем трудно жить, не зная, есть ли вообще она, такая женщина, на свете.
В это горестное для меня время я старался как можно меньше бывать дома: там, одному в стенах моей комнаты, было особенно тоскливо. Мне было грустно видеть запертую дверь комнаты, в которой жила Лена, — после ее отъезда комната все еще оставалась незаселенной. А в нашей общей кухне на гвоздике продолжал висеть фартук Лены, забытый ею. И мне иной раз казалось — вот-вот войдет она…
Я старался дневать и ночевать в подразделениях, тем более что для того, чтобы попасть из одного в другое, приходилось тратить несколько часов, на вездеходе преодолевая бездорожье тундры. От Рины я довольно регулярно получал письма — спокойные, предельно сдержанные, в них речь шла только о Вовке. Как и в моих ответных письмах.
За это время я как-то больше сблизился с Леденцовым. Холодок, долгое время державшийся меж нами, постепенно растаял.
Как-никак два года работы вместе — за это время можно узнать и понять друг друга. Поначалу Леденцов относился ко мне несколько настороженно и, как мне казалось, усиленно подчеркивал свое начальственное положение. Позже, когда мы несколько теснее сошлись, он как-то в разговоре наедине признался мне, что первое время опасался, не захочу ли я в чем-то подменять его, как пытался это делать его заместитель по политической части на прежнем месте службы. Поэтому он спешил упредить возможные, по его мнению, «ходы» с моей стороны, старался рассматривать меня лишь как своего помощника по культурно-воспитательной работе. Этому способствовал не только недавний опыт общения Леденцова с его прежним замполитом, но и тот взгляд на политработников, который довольно прочно сложился у некоторых командиров к пятьдесят седьмому году — тому самому году, когда я начал службу на мысе Терпения.
Через полгода после начала моей службы с Леденцовым, в октябре пятьдесят седьмого, пленум ЦК партии вынес решение о повышении роли политработы в армии. Нельзя сказать, чтобы это постановление сразу изменило отношение Леденцова ко мне как к своему заместителю. Но, во всяком случае, работать мне стало значительно легче, и в конце концов мы достигли полного взаимопонимания. К началу третьего года нашей совместной службы мы, причем без всякого ущерба для субординации, стали почти друзьями. Я уже запросто бывал у Леденцова дома — случалось, заходил по какому-либо служебному делу, и иногда мы подолгу засиживались у него с делами. Частенько меня приглашали на семейные обеды или к праздничному столу. В семье Леденцова меня опекали как холостяка, старались накормить повкуснее и посытнее. Мать Леденцова, Мария Васильевна, женщина весьма сердобольная, считала меня вообще несчастным человеком, каким только и мог быть, по ее представлениям, тот, кто вынужден довольствоваться столовской пищей.
Я любил бывать у Леденцовых, в их большой, дружной, гостеприимной семье, которую Леденцов шутя называл «мой матриархат» — ведь он был в ней единственным представителем мужской половины человечества. У Леденцовых я словно отогревался. Все они относились ко мне чутко, заботливо. Никто — ни Леденцов, ни его жена, ни мать — в разговоре никогда не касались моих семейных дел, не упоминали имени Рины. Я догадывался, что Леденцов, который, несомненно, понимал, что у меня с женой какие-то серьезные нелады, предупредил об этом своих, и они в разговорах со мной деликатно обходили больное, как и сам Леденцов.
Но как-то однажды, в воскресенье, после обеда, на который меня пригласил Леденцов, он, когда мы вышли в прихожую покурить (Мария Васильевна страдала астмой и не выносила табачного дыма), вдруг сказал:
— Ох и противно же мне видеть вас, Андрей Константинович, в качестве неухоженного холостяка! Была бы моя воля — помирил бы вас с женой или уж просватал бы новую.
— Где новых взять? — усмехнулся я. — Плотность населения здесь, сами знаете, ноль две сотых человека на квадратный километр тундры.
— И все-таки негоже вам на бобыльском положении пребывать.
— А вам-то что? — попробовал отшутиться я. — Даже выгодно: квартиры для семьи не прошу.
— Нет, не выгодно, — почти серьезно ответил Леденцов. — Я моральный фактор учитываю. Разве я не вижу, что у вас на душе затяжной туман? Ведь есть туман-то?..
— Есть, — признался я и снова пошутил: — Здесь, в наших местах, туман не диво.
Пошутил, а было мне в те поры не до шуток. Плакать бы впору.
Уже когда выпал первый снег, в августе, мой командир собрался ехать в отпуск. Вообще-то у него отпуск был запланирован позже, сначала должен был поехать я, но я уступил очередь Леденцову — у его жены обострилось давнее заболевание печени, и он хотел показать ее опытным врачам.
— Проездом буду в Ленинграде, — сказал он мне. — Могу передать, если поручите, вашим родственникам северные сувениры. И рассказать могу, как мы тут, на холодном краю земли, существуем. Да и на сына вашего посмотрю.
«Сувениры» я мог бы послать и посылкой. А вот рассказать… Что ж, пусть расскажет… Не раздумывая долго, я согласился.
Если мои письма к Рине и ее ко мне были весьма лаконичны, то Вовке я отправлял довольно обширные послания, а он мне в ответ присылал, как и прежде, очень подробные отчеты о всей своей деятельности, прикладывая к ним рисунки, сделанные цветными карандашами. В этих рисунках он пытался выразить свое представление о тех местах, где я служу, — картинками он как бы иллюстрировал полученные им мои письма. На рисунках Вовки были айсберги, взламываемые ледоколами, северное сияние, белые медведи, самолеты над морем, танки, идущие по снегу… В письмах он просил: «Папа, возьми меня на каникулы к себе!», «Приезжай к нам скорее!», «Пришли мне маленького моржонка, он будет у нас жить в ванне», «Пришли мне моржовый клык…» У Вовки почему-то возник повышенный интерес к моржам. Он всегда писал «пришли» и никогда не писал «привези». Может быть, Рина внушила ему, что я не могу приехать.