Хайнц отпрыгнул подальше, запахивая китель, и со всех ног бросился от полоумного офицера — но споткнулся, услышав возглас: «Эй, герой, а своё оружие вы мне оставляете?» Хайнц, мысленно чертыхнувшись, пошёл обратно, глядя в землю. Почти неприличным ему казалось, как ни в чём не бывало пялиться на человека, который запросто может проделывать с другими людьмитакое… Взял за ремень винтовку с протянутой длинной руки и, не поднимая глаз, буркнул:
— Разрешите идти, оберштурмбанфюрер.
— Ну и чего вы набычились? — весело поинтересовался Штернберг. — Я же вас не съел. Неужели так страшно?
«Урод», — сердито подумал Хайнц. И повторил:
— Разрешите идти.
Штернберг стащил с носа очки и принялся полировать стёкла скомканным белым платком.
«Пидор, — неуверенно подумал Хайнц. Правильно Курт говорил: выродок. Клинья подбивает…»
— Чего? — брезгливо фыркнул Штернберг. — До чего ещё додумаетесь? Свободны, рядовой Рихтер. Идите проветритесь.
Хайнц повернулся и пошёл прочь. Скоро наткнулся на командира взвода и вытянулся перед ним, ожидая хлёсткой ругани за отлучку, но взводный лишь велел ему идти к своим, прибавив:
— И приведите себя в порядок! Что за расхлюстанность, вы не в борделе!
Весь день Хайнца донимало подозрение, что он опять вёл себя как последний идиот. А ведь клялся самому себе, что впредь будет делать всё, дабы выслужиться перед новым командиром, восхитить того своей смекалистостью и расторопностью. Выслужился. Кр-ретин… Мнительный полудурок. Царапины на груди горели так, словно за пазуху ссыпали пригоршню тлеющих углей.
Тем же вечером, незадолго до отбоя, Хайнц почувствовал себя плохо. Он ни на чём не мог сосредоточиться, навалилась вялость, в голове стоял туман. Это было похоже на опьянение. Едва вернувшись в пристройку дворца, Хайнц прилёг на кровать. Мутило, иногда закладывало уши. Всклоченные мысли рвались и комкались. Тем не менее Хайнц достал из нагрудного кармана подклеенный дневник и, приподнявшись на локте, попытался записать хоть пару-другую строк.
«26. X.44.
Всё-таки он что-то с нами делает.
Вчера Харальд опоздал на обед, а в столовой потерял сознание. Очнулся, правда, быстро. Спрашивали, что с ним. Отвечает: «Ничего». Харальд вообще очень скрытный. Весь день ходил потом мрачный и ничего не говорил. Но, кажется, я знаю, в чём дело. Наверное, с Харальдом вчера случилось то же, что сегодня со мной.
Теперь у меня на всю жизнь останется автограф мага. Какая-то руна. Как её там? «Гебо». Он ставит на нас тавро, как на скотине. Про эту утреннюю чертовщину я писать лучше не буду. Было позорно. А вообще, похоже на обряд какой-то. Вроде посвящения. Всё-таки он псих.
Мне трудно подбирать слова. Тяжело писать. Наверняка из-за его сегодняшнего фортеля.
Что ему вообще от нас нужно?..»
В голове, казалось, сыпались и сыпались мелкие металлические стружки, позванивая в ушах и мерзким кислым привкусом оседая на языке. Хайнц перевернулся на спину, расстегнул верхние пуговицы кителя и сорочки и потрогал ноющие царапины. Ранки покрылись корочкой, кожа вокруг слегка вспухла и на малейшее прикосновение отзывалась несильной, но едкой болью. Воспалённая кожа глубоко впитала то легчайше-непристойное, что теперь лежало на теле тёплой печатью, отметившей собственность странного офицера. Хозяина… Хайнцу почему-то даже нравилось чувствовать себя собственностью этого страшноватого человека. Интересно, чем он может заниматься на досуге? Да и есть ли для таких, как он, досуг? Вот сейчас, например, что он делает? Говорят, в покои Штернберга не пускают никого, кроме людей из его свиты. Любопытно, что же там? Воображение услужливо подставило инфернальные чёрно-красные декорации, огонь в широкой чаше, каких-то обнажённых женщин — да ну, что за чушь. Чёрт, как бы хотелось думать о нём лишь в восторженном ключе, безо всякой грязи… Вон, скажем, как Вилли Фрай.
Затюканный солдатскими буднями малолетка Фрай раньше всегда ходил с тоскливым, уныло-беспомощным выражением на ребяческой веснушчатой физиономии, а теперь постоянно улыбался, будто из войск СС прямиком в сказку попал. Он со дня «собеседования» глаз не мог отвести от эсэсовского оккультиста, пялился на него как загипнотизированный — а ещё однажды Фрая угораздило на тренировке сильно повредить руку, и оказавшийся поблизости Штернберг, вместо того чтобы отправить Вилли в санчасть, деловито закатал ему рукав, крепко дёрнул за кисть, а после принялся поглаживать ладонью по запястью, словно втирая что-то, — так после этого случая чудесного исцеления малолетка Вилли вообще стал липнуть к диковинному офицеру, всё ходил за ним, как щенок, и подыскивал любой повод, даже самый идиотский, лишь бы обратиться к нему с какой-нибудь ерундой. Фрай быстро перенял неподражаемое штернберговское «О Санкта Мария» и мечтал заполучить чёрную униформу вместо серой. При Фрае о Штернберге можно было говорить только хорошее и только в благоговейном тоне — никаких насмешечек, никакой пошлятины. Как-то раз Курт Радемахер, услышав о том, что Штернберг часто выходит за пределы расположения, с гоготом заявил, что командир шляется не куда-нибудь там по магическим делам, как дружно решило всё отделение, а всего-навсего в бордель и тратит кучу денег на то, чтобы уломать какую-нибудь шлюху дать-таки ему, уроду эдакому (все вокруг глупо, но с большим удовольствием захихикали), — и внезапно тихоня Фрай в полный голос выдал Курту настоятельный совет заткнуть поганую глотку. А когда Радемахер, не послушавшись, принялся развивать тему, Фрай не спеша подошёл и молча ударил его кулаком в ухо.
Впрочем, даже в ребяческом восхищении Вилли крылась изрядная доля страха: в умении Штернберга читать чужие мысли Фраю мерещилось что-то грозно-библейское. Курт бравировал своими грубыми шуточками, хотя ему совсем не хотелось шутить с того дня, как на его глазах в кабинете Штернберга пылью рассыпался простой и понятный миропорядок, в котором всё решали сила кулака да калибр орудия. Каждый в отделении боялся нового командира по-своему. У Пфайфера в присутствии Штернберга язык к нёбу приклеивался, потому что за малейшую попытку присочинить офицер устраивал разнос или, в исключительных случаях, в качестве наказания принимался задавать унизительные вопросы, на которые требовал правдивых ответов, что для Пауля, не могущего не врать, было двойной пыткой. Эрудиту Эрвину Штернберг казался божеством всеведения. Фриц Дикфельд больше всего на свете боялся, что новый командир уличит его в трусости и при всём отделении назовёт «молокососом» и «маменькиным сынком». В армию Дикфельд попал прямиком из летнего лагеря, куда школьники старших классов уезжали, чтобы путешествовать по горам, купаться в озере, а в ночь летнего солнцестояния, взявшись за руки, прыгать через костёр; прямиком от сборников солдатской прозы, вслух читавшихся вожатым на еженедельных «домашних вечерах»; прямиком из механизированной секции Гитлерюгенда, где мальчишки вдоволь катались на мотоциклах. Жизнь казалась весёлым приключением, и, когда Дикфельд за компанию с друзьями добровольцем отправился в призывной пункт, то ожидал, что армия будет продолжением секций Гитлерюгенда, только ещё интереснее. Уже первые две недели муштры вытрясли из Фрица всю романтику. Теперь он вечерами наигрывал на губной гармошке разученные за время походов песни, за беззаботной улыбкой прятал тоску и очень хотел домой — но ни за что бы никому в этом не признался.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});