…Он вышел из этого дома — с Титусом и Хендрикье Стофельс — нищим, утратив «имущество» полностью, абсолютно — от Рафаэля, и антиков до рубах и салфеток, — и не было в мире в тот час человека богаче его. Он шел к беднейшей в Амстердаме гостинице, чувствуя, что, в сущности, ничего не потерял, потому что то, чем он обладает, его подлинное богатство, не может у него отнять ни один кредитор или аукцион. Судьба нанесла ему удар, казалось бы, сокрушительный тогда, когда его духовное «я» было уже выше судьбы. Ни одному античному мифу ничего подобного неизвестно: человек, даже самый сильный, не может возвыситься над судьбой, над роком. По отношению же к Рембрандту сам этот торжественный, со скрытым в нем космическим гулом, гулом океана, землетрясения, одновременно таинственный и точный термин — рок, кажется неестественным, неорганичным, что ли. Рембрандт и рок несовместимы: Рембрандт могущественнее рока.
На автопортретах 50–60-х годов мы видим царственного Рембрандта — бедна, нищенски темна, библейски ветха его одежда (дорогие редкие ткани — они горят в «Автопортрете с Саскией на коленях» — нашли себе после аукциона новых хозяев) — и над этим ветхим и темным царит лицо, мудрости и величию которого могли бы позавидовать, если бы они умели завидовать, и король Лир и Иов.
Но часто мысленно вижу на пустынной улочке старого Амстердама и иного Рембрандта — рано одряхлевшего, с размытым в сумерках лицом, тяжко передвигающего ноги… Кажется, он сейчас упадет на хорошо вымытые, чистые камни. Он умер в постели, во сне, забытый Амстердамом. Европа воевала, торговала, открывала — ей было не до Рембрандта. Его тихо похоронили, как хоронят безвестных бедняков, и долго его полотна пылились у не особенно удачливых торговцев картинами и чудаков-коллекционеров; потом они передавались по наследству с постельным бельем и серебряными ложками; потом истлевали в лавках, где весело торгуют дешевыми диковинами…
И лишь через двести лет началось великое возвращение Рембрандта.
«С новым годом, — писала мне в январе Елизавета Евграфовна, — я уже на работе, мне хорошо, и Вам от души желаю хорошего.
Вошла я в зал, голова закружилась, села, отошла и побрела, в коленях дурнота, а сердцу тепло, натосковалась в больничном покое.
К „Пожилому“ подошла, посмотрела, и лицо то же, и руки, будто вчера гусиным жиром их натирала. Урия пожалела, стариков, и к „Возвращению“ потянуло. Потопталась я перед ним, потопталась, это у Вас научилась, поелозишь малость по паркету и увидишь во тьме, там, о чем и не мечталось никогда. И я сейчас Антона увидела. Ни разу не видела его в зале, а тут выступил он, посмотрел на меня, но не молодой, а старый, будто не убили его, а жил, обветшал, как и я. „Ничего, — говорит, — Лиза, ничего“. Дернула я головой, а он и ускользнул, а потом вернулся опять. И что это за диво в темном большом полотне, что посмотришь, потопчешься, и лица выступают? А потом на стуле у себя я подумала, вот не Вы бы с Вашим топтанием, не нашла бы я его ни за что, а он ждал, видно, „ничего, — говорит, — Лиза, ничего, вот и я“, старый ужасно, старее даже меня. И темный, темный, печальный.
Потом, конечно, набежал народ, экскурсанты, а к вечеру, когда публики поменьшало, подошла я к Вашей любви, к „Давиду и Ионафану“. Вы меня извините, пожалуйста, но пожалела я Вас, когда читала в том Вашем письме, будто второй человек на картине тоже, наверное, Рембрандт, только зареванный, с мокрым, несчастным лицом, и, быть может, осталось это лицо на полотне, хотя и не видим мы его сейчас, потому что замазал Рембрандт его потом от гордости сердца, нагнул кистью голову, чтобы не выдать себя. Когда я читала Ваше то письмо, не пойму отчего не о Рембрандте, а о Вас самих болело сердце. Сейчас подошла к „Давиду и Ионафану“ и решилась — пойду к одному большому у нас человеку, попрошу просветить полотно, как „Данаю“ однажды просветили, может, и найдут в подлинности Вашего зареванного Рембрандта, я бы Вам послала рентгенограмму, вот и было бы Вам легче, чем одному.
Мне сейчас хорошо, как никогда в жизни не было. Вечером ухожу, а на сердце радость, завтра вернусь сюда и послезавтра. Может, это и худо, но и с той женщиной, больной, из пятого века, меняться раздумала. Разве что сильно заморозит и она расхворается. Иначе, не судите строго, не поменяюсь. Не могу я без него жить.
А письма Ваши ко мне, если что, лежат в шкафу, где книги. „Ночной дозор“ я нашла, хороший, большой, девочка на нем, как солнце, я даже зажмурилась от боли, а „Маноя“ не оказалось у Бориса Михайловича, да я найду его, не беспокойтесь, погляжу на ангела, я с детства, как в церковь водить перестали, ангелов не видела, забыла уже про них, а захотелось теперь увидеть…»
И я не могу жить без Рембрандта, и в тот памятный весенний день поехал к нему с вокзала, поднялся по белой парадной лестнице, потом быстро шел через анфиладу комнат с бесценными гобеленами, через залы, где висят Рафаэль, Тициан, Ван-Дейк, и с остановившимся сердцем, уже ослепленный золотом «Данаи», переступил порог.
Потом повернулся, чтобы поздороваться с Елизаветой Евграфовной, и увидел на ее стуле незнакомую толстуху. Я подошел к ней, осведомился:
— Елизавета Евграфовна выходная? Или опять, — показал рукой на пол, — в пятом веке?..
И услышал:
— Померла. Зимой.
Я стоял у ее полотен, стоял, ничего не видя, забыв вообще о Рембрандте, точно ожидал, что она вернется ко мне, как к ней самой в этом зале возвращались те, кого она любила.
Созвездие третье. Поиски абсолюта
Тревизан-15
Умирая на острове Родосе, Бернард Тревизан высказал одну из тех истин, которые кажутся на бумаге беззащитными, хочется, чтобы, утратив черноту, строки ушли от иронии читателя в белизну листа.
Вот эти-то детски-наивные истины и ранят особенно больно, когда ощущаешь их живое родство с человеческой судьбой. Чтобы добыть подобную истину, нужны долгие раздумья, тяжкие жертвы, бессонные ночи. Бернард Тревизан дорого заплатил за истину, которую высказал, умирая, 500 лет назад:
— Золото можно делать только из золота.
Он родился в начале пятнадцатого столетия в старинном итальянском городе Падуе. Дед рассказывал мальчику об исканиях алхимиков, желавших найти таинственное вещество, с помощью которого можно облагораживать металлы, обращая их в чистое золото. Это вещество называли по-разному — философский камень, великий эликсир, магистериум, тентура… Оно могло быть, если верить деду, и универсальным лекарством: раствор его — золотой напиток — дарует исцеление, долгую молодость, а возможно, и бессмертие. Золото из неблагородных металлов умели в баснословно далекую эпоху делать в Египте. Существовали даже рукописи, повествовавшие о тайнах этого искусства. Но были они уничтожены в III веке по повелению императора Диоклетиана. Он опасался, что золото алхимиков наводнит Рим и обесценит государственную казну… Более десяти столетий люди одержимы желанием получить универсальный порошок — философский камень, — ставят опыты, ищут, растворяют, не отходят сутками от печей, опять наполняют реторты таинственными жидкостями, питают безумные надежды… Их темные лаборатории окружены легендами.
Рассказы деда волновали мальчика: может быть, именно он, Бернард Тревизан, вернет человечеству утраченную тайну, добудет могущественный философский камень. В семье его поощряли, надеясь, видимо, на колоссальное богатство. Возможно, и самому Бернарду не была поначалу чужда веселая мальчишеская мысль о бесчисленных сундуках, набитых золотыми монетами. Но с течением лет она тускнела, и потом, когда Бернард истратил на опыты даже те деньги, что достались ему по наследству, в его охваченном безумием искания сердце не оставалось места даже для мимолетного помышления о богатстве. Золото стало для него чем-то живым и беспомощным — дивным растением, выращенным в сухой, каменистой почве. Если ребенком он, возможно, и думал наивно о деньгах, то в 70 лет, нищий, одинокий, но не утративший мальчишеской веры в чудо, он видел в золоте дерево детства. Да, я думаю, что по ночам, засыпая беспокойно в тесной лаборатории, загроможденной печами, перегонными кубами, раздувальными мехами, он видел его в образе дерева в желтой, излучающей тусклое сияние листве. Если человек высшее создание, украшение мира, то почему бы именно ему не вырастить лучший из металлов, похожий на солнце и, может быть, являющийся его лучом, уплотненным в твердое, весомое вещество.
Тревизан был самым возвышенным и бескорыстным из алхимиков, с явственно развитым поэтическим восприятием действительности, что, несомненно, объяснялось эпохой, в которую он жил. То был первый расцвет Возрождения на Севере Италии, его весна, начало великой эпохи. Бурлило новое отношение к жизни — новое, напоенное солнцем этого удивительного мира вино. Но оно бурлило порой, — что естественно в переломную эпоху — в старых мехах. По картинам художников раннего северо-итальянского Возрождения Пизанелло и великого Мантенья, который был на целых четверть века старше Бернарда Тревизана, можно ощутить атмосферу и города и столетия. Вокруг беспокойных, почти врубелевских фигур ворожит готика, мы видим по-новому понятных людей, людей Возрождения, на фоне готических стен и куполов. Это Пизанелло. А на неприступно суровых полотнах Андреа Мантенья — живое небо, высокие облака, бесконечная даль и… жестокий дух аскетизма, дух первого тысячелетия. В этом удивительном пейзаже века, соединившем настроения разных эпох, отразилась не только начальная пора Возрождения, но и атмосфера Падуи, города, «пододвинутого» к самым стенам северной Европы. Но хотя на картинах фон действия менялся медленно, в жизни люди уже устали от замков, темниц с их башнями, угрюмых улиц, недостроенных соборов, нарастала жажда красоты, тоска по античному миру, в котором видели естественное величие; то была эпоха, когда хотелось вернуть утраченное, опять разбудить чудо жизни.